Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мать происходила из довольно состоятельной одесской семьи, у которой от ее состоятельности после революции, разумеется, ничего не осталось. Одного из ее братьев чекисты расстреляли без суда в 1920 году. Позднее в ГУЛАГе погиб другой ее брат, крупный инженер. Мама окончила Одесскую консерваторию и учила детей, в том числе и меня, игре на фортепиано. Что касается меня, то это была ошибка: я начал более серьезно относиться к музыке, попав к другому педагогу. Кончилось тем, что я два года проучился в известной одесской школе — десятилетке имени П. Столярского. Я не вышел звездой из этого звездного инкубатора (у наших профессоров учились Давид Ойстрах, Эмиль Гилельс, Лиза Гилельс, Яков Зак, Михаил Фихтенгольц, Борис Гольдштейн, Самуил Фурер, Михаил Вайман, Ольга Каверзнева, Эдуард Грач, Евгений Могилевский и другие…), но многому научился, школа была прекрасная.
Там я познакомился с Фридой. Мы оказались в одном классе (по общим предметам) и вскоре сидели за одной партой. Окончить школу не удалось: помешала война.
— Жестокие бомбардировки Одессы начались в июле 1941–го. Вскоре Одесса была окружена. Наша семья бежала морем: было хорошо известно, что нацисты евреев не пощадят. Погибли две мамины тетки — старухи, погибли друзья — мальчики и девочки из нашего класса, они не смогли уйти… Эвакуационная судьба занесла нас, в конце концов, в степной Алтай; жизнь в городе Рубцовске мало чем отличалась от любой сибирской ссылки. Оттуда меня призвали в армию и направили в военное. училище, а там за год научили, как быть техником зенитной артиллерии. С конца 1943 года я служил в Москве и под Москвой, где главным образом обучал других устройству зенитных пушек и приборов. Это был первый опыт преподавания. Надо сказать, что тонкие и остроумно придуманные приборы (напомню, что ни радаров, ни компьютеров еще не было, то есть — у Советской армии не было) мне нравились, свободными вечерами я пробовал самостоятельно разобраться в началах высшей математики; дело дошло до того, что я подал бумаги в Артиллерийскую академию, на инженерный факультет. Интересно, как повернулась бы жизнь, если бы меня приняли?
В конце 1945 года части, где я служил, расформировали за ненадобностью, но меня не отпустили на волю, как я просил, а отправили в советские войска, стоявшие в Польше. Там мне не удалось прослужить по своей военной специальности ни минуты, зато я кое‑что повидал из несоветской и не совсем советской жизни, стал понимать польский язык — словом, более полугола жизни в заграничной стране не прошли даром.
С девицей Фридой Приблудой, тогда уже студенткой Ленинградской консерватории, мы сочетались браком по гражданскому обряду в ноябре сорок пятого. Летом следующего года меня, наконец, уволили в запас.
— Выбор профессии был актом мгновенной импровизации. Я знал только одно — кончая с военной службой, я кончаю с техникой. О консерватории не могло быть и речи — я был не готов профессионально и не уверен в своем музыкальном призвании. Фрида и ее друзья сориентировали меня, как могли, и вскоре я был в кабинете проректора университета. Я просил принять меня на отделение истории искусства исторического факультета, мне предлагали место на биолого — почвенном. Две с небольшим недели моего упрямства, жалоб, настояний и невероятных приключений — и я был зачислен, куда хотел. Только тогда, оглядевшись вокруг, я заметил, что тут говорят о живописи, скульптуре, архитектуре, опять о живописи, а другие искусства словно бы вовсе не существуют. Нет, я рассчитывал на нечто другое…
За этими делами я не сразу заметил, что 25 августа было опубликовано знаменитое постановление ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», главными и показательными жертвами которого были Михаил Зощенко и Анна Ахматова. Это был очередной акт невиданного культурного террора, раздавившего едва ли не все живое и талантливое, что еще сохранялось или рождалось в искусстве, в гуманитарной и научной мысли огромной поликультурной державы. В микрокосме исторического факультета это сказалось самым трагическим образом. Когда я начинал учиться, это был все еще — несмотря на ближайшую историю — академический центр с огромным научным потенциалом. Когда я покидал университет, от него почти ничего не осталось. Но я еще успел. Я слушал лекции таких ученых, как Иеремия Иоффе, Николай Пунин, Наталия Флиттнер, Михаил Доброклонский, Владимир Левинсон — Лессинг, Михаил Каргер, Матвей Гуковский, Моисей Каган, Татьяна Знамеровская, Элеонора Гомберг, Валентин Бродский… Вопреки царившей в университете удушающей идеологической атмосфере, эти люди, не только серьезные специалисты, но и многосторонние гуманитарии, сумели многому нас научить.
Начиная со второго курса я мечтал стать медиевистом. Это была пустая иллюзия, изучение западного искусства полагалось постыдным и непатриотичным, а средневекового — совсем недопустимым; мне пришлось забыть о французских иллюминованных рукописях из Публичной библиотеки, которыми я занимался с увлечением, и писать дипломное сочинение об Александре Иванове. Но до того я много слушал на кафедре истории Средних веков. Заведующий кафедрой профессор Осип Вайнштейн, крупнейший историк, был при мне изгнан из Университета и прозябал где‑то в провинциальном среднеазиатском педагогическом институте. Незабываемый курс профессора Матвея Гуковского «Папский Рим и итальянские походы» я помню по сей день — хотя и не во всех подробностях, увы, но даже зрительно и акустически. Нас было человека четыре или пять слушателей, профессор садился во главе кафедрального стола и скрипучим голосом — без всяких конспектов, разумеется, — сканировал Италию конца пятнадцатого века, представляя нам годовые срезы этой пестрой страны в самое замечательное время ее истории. Матвей Александрович был арестован вместе со своим братом, выдающимся литературоведом Григорием Александровичем на Рижском взморье летом 1949 года. Григорий погиб в лагере, Матвей выжил и вернулся… Исторический факультет был не худшим местом: на соседнем (территориально) экономическом факультете посадили почти всю профессуру. Сажали и студентов — почему этих арестовывали, а других оставляли на воле, сказать невозможно, в этой смертельной лотерее действовали только статистические закономерности; сажали тех, на кого поступил донос, но доносчиков и идеологических палачей сажали тоже.
Нас, не закаленных и не иммунных, не попробовавших никакой альтернативы, успешно формировали в ортодоксальном марксо — ленинско — сталинском духе. Я меньше всего склонен винить в этом всех подряд своих учителей. Конечно, диктатура и террор порождают фанатиков и негодяев в наибольших количествах. Но в непрозрачной, студенистой субстанции страха можно было, пусть не всегда четко, отличить, где палачи, а где жертвы, одураченные или вынужденные лгать.
Азарт разоблачений мне, в общем, чужд. Я понимаю, почему доцент Валентин Бродский объяснял нам, как с импрессионизма, который был выражением субъективного идеализма в живописи, началось разложение буржуазного искусства, а деформации в картинах Сезанна появились только потому, что у художника был органический дефект зрения. Попробовал бы он объяснять иначе! Преследования Пунина начались с того, что он прочитал доклад «Импрессионизм и картина» — за это его выгнали из Союза художников. Бродский, как сказал бы юрист, не превышал пределы необходимой обороны: калеча наше профессиональное сознание, он защищал собственную жизнь и жизнь своей семьи, граждане судьи!