Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Музеи? Эрмитаж открыл после реэвакуации часть своей экспозиции 8 ноября 1945 года; в тот день я случайно был в Ленинграде, но еще ничего не знал о своем будущем призвании. В январе 1946–го, попав снова на несколько дней в Ленинград, я с Фридой долго бродил по безлюдным тогда залам музея; до сих пор храню купленные тогда бедные, серым по серому напечатанные репродукции. Перед поступлением в Университет я еще успел посмотреть «третий этаж» — вскоре его закрыли, и надолго. Не менее стерильно выглядели в годы моего учения и экспозиции Русского музея. Естественно, русский авангард был упрятан подальше от людского взора — да что авангард, если Мир Искусства был признан исчадием империализма.
В начале пятого курса я устроился в Эрмитаж водить экскурсии по античному отделу. После первой же — пробной! — экскурсии меня оттуда выгнали. Заведующая античным искусством, ее фамилия была Передольская, на меня ужасно накричала: в моей экскурсии были обнаружены аморальные выходки — я объяснил, кто такие были гетеры, а еще назвал Гиацинта (его мраморный торс приписывался тогда Пифагору Регийскому) «молодым человеком», и чуткие уши дам из античного отдела услышали в этом намек на безнравственные и даже подсудные отношения юноши с Аполлоном. Кроме того, я был обвинен в формализме — это меня очень утешило в моем несчастье…
Полагаю, что за мной числился еще один грех, непроизносимый, но наиболее существенный — мое еврейство.
После окончания университета мне предложили было должность заведующего колхозным клубом в Херсонской области; никто, впрочем, не настаивал, когда я отказался. Признаться, у меня в дипломе не было ни одной оценки ниже пятерки. Тем хуже. Меня удалили из городского экскурсионного бюро, где я водил экскурсии, пока был студентом. Передо мной была стена: работы по специальности для Бернштейна не могло быть нигде. Марксистско — ленинский антисемитизм входил в высшую фазу — отец народов обдумывал в деталях план окончательного решения еврейского вопроса в СССР. Засорять структуры социалистического государства людьми, которых все равно вскоре придется изолировать и истребить, было бессмысленно.
— Вот причина, по которой я — в июле 1951 года — сел в таллиннский поезд. Надежда найти работу была невелика, но я хотел попробовать. Почему Таллинн? Я сегодня вполне вооружен для того, чтобы перечислить множество серьезных оснований, но все это будет неправда. О Лотмане я ничего не знал, о Тартуском университете — не намного больше. На самом деле потому, что Таллинн был ближайший к Ленинграду культурный центр, и мне было где в Таллинне переночевать, только и всего. Считайте меня циничным карьеристом.
— Каким я увидел эстонское искусство, когда я попал в Таллинн? Прекрасный вопрос. Мне жаль отвечать на него коротко! Но попробую — в надежде, что смогу в другой раз ответить подробно.
Прежде всего надо представить «сенсор», воспринимающий аппарат, т. е. себя самого в то время. Даже в физике измерительный прибор влияет на результирующее описание процесса. Глядя на себя, каким я себя помню и понимаю в пятидесятые годы, я не устаю удивляться. Какую невероятную смесь или, если по — научному, какие гетерогенные структуры личности формировала эпоха!
Я был в некотором смысле совершенно «советским человеком». Во — первых, я был марксистом: формационная концепция истории и социализм как «разрешение ее загадки» — достаточно стройная и логичная философия истории, не хуже многих других, а социалистический идеал справедливости для бедных и угнетенных ничем не хуже феминистского идеала справедливости для женщин или эгалитарного идеала справедливости для сексуальных меньшинств. Чтение наших коллег феминистского направления, подсчитывающих процент картин второй половины XVIII века, где образ женщины помещен в центр композиции, горячит кровь — вспоминается, как мы искали и находили образ труженика в картинах безусловно прогрессивных мастеров, на которых держалась история искусства… Кстати: последнее издание Webster’s College Dictionary советует заменять fireman на firefighter, policeman — на law enforcement officer и mankind — на homo sapiens. Мало кто помнит, как в эпоху идеологической борьбы с космополитизмом «французскую булочку» переименовали в «городскую», кафе «Квисисана» в Ленинграде — в «Север», кинотеатр «Норд» — тоже в «Север» и т. д. Урок истории состоит в том, что справедливый homo sapiens, преемник патриархального mankind, не извлекает из истории никаких уроков.
Но у нашего поколения, в отличие от предшествующего и последующего, не было выбора, однобокость и фанатизм были приготовлены нам судьбой в качестве стартовой ситуации. Я верил в коммунизм, в реализм, в общественный и художественный прогресс. В то же время меня тошнило от лживости и наглости партийно — государственной политики, от пустоты официальной литературы и кино, от оголтелой шовинистической демагогии, от ксенофобии, от самой атмосферы партийных и государственных институций. Я уже не говорю о КГБ, Гулаге, паутине доносов и слежки, чье окутывающее присутствие ощущалось постоянно.
Сказать, что это было противостояние идеала и реальности, было бы уловкой. «Двоемыслие» — «думаем одно, а говорим другое» — слова, которые хотя и справедливы, но механически и односторонне изображают дело. Система проникала в наши клетки, раскол был внутри. Энтузиазм и страх, вера и ересь, лицемерие и искренность, достоинство и сервильность странно и неразличимо переплетались между собой, образуя удивительную диалектику личности, сформированной сталинской эпохой. Эти строки — не опыт самооправдания, скорее это опыт исследования с использованием интроспекции; метод, в психологии известный. Поскольку исследуется прошлое полувековой давности, можно говорить о методе меморативной автоинспекции, применяемом для описания поколения, которое, как, впрочем, и все другие, не выбирало время и место посещения этого мира.
Этот психологически — поведенческий коктейль был серединной, исходной субстанцией. В зависимости от того, какие элементы брали верх, человек становился, в конце концов, тупым фанатиком, коммунистическим прохвостом, циничным ханжой, двоемыслителем или — диссидентом, еретиком режима, отшельником, внутренним или реальным эмигрантом, наконец — тем типом «неконформного интеллектуала в системе», которого позднее назовут шестидесятником. Как видим, и тут было общество открытых возможностей. В некотором смысле.
Я и был сосудом этого коктейля к концу университетского курса и в момент приезда в Таллинн. Конечно, я верил в высокий идеал. Когда писал, особенно в первые годы, — рука сама поворачивалась писать «как надо». Но поворачивалась не каждый раз! Я искренне жаждал освобождения от нормативности соцреалистической доктрины и партийно — идеологического контроля над художественной жизнью. Тем не менее собственные критические статьи, разборы, обобщающие сочинения на актуальные темы, написанные в начале — середине пятидесятых годов, я сегодня перечесть не могу, не хватает мужества. А исторические работы — в порядке. Написанные еще в середине пятидесятых исследования об Александре Иванове доныне не потеряли смысла, сделаны были добротно в научном отношении и без уступок конъюнктуре.
К концу десятилетия профессиональное и нравственное сознание стало существенно прочищаться, но и позже из‑под моего пера выходили иногда сочинения, скажем так, не вполне достойные. Впрочем, иногда элементы лицемерия имели рассчитанную цель: барабанная дробь казенной риторики «вообще» прикрывала и защищала акты живого творчества. Так, после хождения Хрущева в Манеж мы публично обличали абстракционизм «у них», но никто из эстонских художников не пострадал, чего нельзя сказать о московских или киевских. Существуют разные мнения насчет того, насколько эта тактика была морально оправдана. Я думаю, что она имела известный смысл.