Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В следующие выходные, ранним субботним утром, я отправился на машине к западу от Хельсинки, в сторону Таммисаари. Добрался до перекрестка, где одна из дорог уходит налево, сначала в Фагервик, а оттуда — в Снаппертуна и к развалинам крепости Раасепори. Миновав перекресток, проехал еще несколько километров, а затем свернул на обочину и на минутку остановился посмотреть карту. Мной вдруг овладело ощущение, что я ехал неправильно. Изучив карту, я без труда нашел номера дорог, перекрестки и населенные пункты, но странное ощущение не покидало меня. Я вышел из машины и увидел поля, голые в это время года. Они простирались до самого горизонта.
Царила тишина, все будто замерло, не было слышно птиц. Я стоял тихо и, словно чтобы убедиться в том, что я не один в мире, решил дождаться, когда хоть какая-нибудь машина проедет мимо. Я прождал минут двадцать на пустынной дороге, мне стало не по себе. И когда после получасового ожидания я наконец услышал звук мотора и увидел медленно приближающуюся серую «Ладу», за рулем которой сидел старичок, столь сосредоточенный на дороге, что, кажется, и не заметил меня на обочине, то почувствовал себя спасенным. Я проводил взглядом машину, которая скрылась за поворотом, и подумал, что бедный старик так никогда и не узнает, какую радость он доставил мне своим трагикомическим появлением.
Я свернул с шоссе на грунтовку, потом повернул еще раз и поначалу не заметил почтового ящика, который почти утонул в кустах. Проезд быстро закончился тупиком. Я сдал назад и на этот раз нашел нужный поворот. Теперь я поехал по песчаной дороге, которая вскоре стала почти непроезжей, и, когда понял, что застряну в следующей же яме, оставил машину на обочине и остаток пути прошел пешком. Дом Генри Ружички возвышался среди сада. Стены были выкрашены в белый цвет, а сад превратился в луг или, скорее, в лес. По-видимому, Генри Ружичка уже давно перестал сражаться с деревьями и кустами; те, одичав, оплели дом, и, кажется, еще немного, и они поглотят его. По стенам дома вился хмель, его безлистный стебель забрался под крышу. Черепица потрескалась, осыпалась, и я был уверен, что хмель проник глубоко внутрь дома, пополз по стенам и спинкам кресел, из комнаты в комнату, вверх по лестнице на сумрачный чердак, где деревенские ласточки разрезают крыльями воздух.
Я обошел дом вокруг, по колено в траве, везде ощущая сладковатый запах земли, плесени и гниющей древесины. Этот запах напомнил мне дни, когда к нам приезжал мой дядя со своей женой Сийри. Это всегда случалось весной, они жили далеко, гостили у нас неделю, и я ждал их всю весну. Это было медленное детское ожидание, и, когда они приезжали, Сийри сажала меня на колени и подолгу не прогоняла. Я могу перечислить и другие весенние воспоминания, но появление у нас во дворе темно-зеленого дядиного «сааба» навсегда связалось у меня с этим весенним ароматом. Я не могу объяснить, почему именно это редко повторявшееся событие так хорошо сохранилось в моей памяти, хотя часто замечал, что запоминаю одни события в связи с другими и в памяти остаются детали, которых другие не помнят или которые кажутся им несущественными.
Совершая обход вокруг дома, я понял, что дом погибает. Он был слишком велик для одного человека, превосходил его возможности, в одиночку с таким хозяйством было не управиться. От здания веяло медленным разрушением, распадом; и мелкий ремонт, сделанный кое-где скорее для видимости, позволял лишь поддерживать иллюзию, что дом не обрушится в любую секунду. Через несколько лет сад поглотит дом, и он перестанет существовать. Адвокат сказала, что у меня есть возможность отказаться от наследства. Суммы, оставшейся на счету Генри Ружички, только-только хватило бы на то, чтобы покрыть расходы, связанные с наследством, и, когда я увидел дом, отказ показался единственным разумным решением.
В траве стоял белый металлический стол, рядом — два стула. Я присел и стал рассматривать картинку в центре стола: две согнувшиеся под ветром пальмы, горы, китайские хижины, пенящееся море, плывущие джонки. По краям стол украшали узоры, а странный экзотический пейзаж в центре был словно из какого-то другого мира, казался внезапным помешательством создателя стола. Возможно, именно эта деталь привлекала Генри Ружичку, уводила его далеко-далеко, в те места, которыми он грезил. И чем дольше я сидел в саду, тем более усталым ощущал себя. Я чувствовал прикосновение ветра к своему лицу, ветви раскачивались в воздухе, их голые кроны тянулись к небу. Я слушал потрескивание тонких веточек, тиканье часов у себя на запястье и, кажется, на мгновение задремал; и, погрузившись в сон, думал о том, как сильна у человека потребность сделать время видимым, воплотить его в самые причудливые формы, в плывущие по морю джонки, залы и пирамиды.
Дверь на веранду была открыта. Внутри сумрак, сквозь ветви деревьев проникал свет, он причудливо изменялся, становился то приглушенным, то внезапно снова ярким. На веранде стоял деревянный стол и рядом с ним стул. На столе — свеча и чашка со следами высохшего чая. На подносе расположился чайник. Может быть, Генри Ружичка упал именно здесь; я думал, что, вероятно, он только-только проснулся и сидел ранним утром на веранде, наблюдая за тем, как начинает таять лед и земля обнажается из-под снега. Или возможно, окно было покрыто изморозью, и он не видел, что творится снаружи. Я прислушался. Дом был таким тихим, что я слышал шаги где-то внутри него, скрип открываемой кем-то двери, с кухни доносилось позвякивание кастрюль. Кружевные занавески на застекленной двери веранды колыхались от ветра. В сумраке окна я увидел фигуру, которая двигалась по комнате, это был я. Я зажег свет в прихожей и обнаружил на вешалке зонтик, кепку, несколько старых курток, а также пару сабо в углу, на них была нарисована бабочка.
В доме кроме кухни было четыре комнаты. На кухне, казалось, все осталось на прежних местах. У потемневшей от времени каменной стены стояла дровяная плита — такие я видел в детстве, но многие годы уже не встречал; и когда я внимательнее осмотрел помещение, то не обнаружил даже водопроводного крана, лишь металлическое ведро, наполовину наполненное водой. Рядом с кухней находилась спаленка, оклеенная голубоватыми сонными обоями. Дверь из спальни вела в библиотеку, все четыре стены которой, от пола до потолка, были заняты стеллажами с книгами, и даже единственное окно загораживала книжная полка. Источником света служила только медная люстра, свисавшая над столом в центре комнаты. Полки прогнулись под тяжестью сотен томов, и уже в дверях я почувствовал вековой запах старых книг, затхлый дух пожелтевшей бумаги. Я медленно прошел вдоль стеллажей, читая названия на корешках. В основном это были книги на немецком, но попадались и на английском, французском, испанском, а также на незнакомых мне языках. Некоторые из них выглядели очень старыми. На столе была целая груда раскрытых книг, их страницы начали потихоньку покрываться пылью, которая, казалось, дымкой растекалась по всему дому; и, когда я снял несколько томов с полки, где должно было находиться окно, луч света внезапно прорезал комнату.
Если я правильно понял, почти вся библиотека была посвящена одному предмету: бабочкам. Слова Schmetterling, butterfly, papillon, mariposa, borboleta[1]повторялись в бесчисленных формах в названиях книг, и я не мог припомнить, чтобы когда-нибудь встречал столь полное собрание, посвященное одной теме. Я сел за стол и стер пыль с верхнего тома: Histoire naturelle des Lépidoptères d'Europe par H. Lucas avec 80 planches représentant 400 sujets.[2]Книга вышла в Париже в 1864 году в издательстве, располагавшемся по адресу 24, rue Hautefeuille.[3]Второе издание. Пораженный, я рассматривал цветные таблицы, открывавшиеся под прозрачными листами папиросной бумаги. Краски не потускнели, они по-прежнему сохраняли яркость, махаоны из детства со своими острыми шпорами, адмиралы, траурницы с кремовыми ободками по краям крыльев. Я просмотрел восхитительную книгу Die Schmetterlinge Europas,[4]которую издал доктор медицины и философии Арнольд Шпулер в Штутгарте в 1910 году, читал бесконечный перечень ничего не говорящих мне латинских названий: Apatura iris, Limenitis pópuli, Polygónia с-album, Vanéssa antiopa, Satúrnia pavónia. Я перелистал книгу Альфреда Рассела Уоллеса Malayan Archipelago,[5]углы ее страниц завернулись, а поля были испещрены набегающими друг на друга чернильными пометками и комментариями, написанными невероятно мелким почерком; местами буквы поблекли настолько, что стали уже почти неразличимы.