Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наверное, эту идиотскую фишку он слизал с телевизора. Надо же — делить температуру на измеряемую и ощущаемую! Как будто все ощущают одно и то же, причем с точностью до градуса по Цельсию. Такие тонкости можно перенести на что угодно: статистическая вероятность падения нашего самолета один к десяти миллионам, ощущаемая вероятность — один к двадцати. Статистическая вероятность высчитывается исходя из процента несчастных случаев на этой линии, требований по безопасности в аэропортах Гамбург-Фулсбюттель и Лондон-Хитроу, а также из того обстоятельства, что нам придется лететь над водой.
Ощущаемая опасность складывается из моих мыслей о целесообразности этой поездки, неверия в судьбу и информации, почерпнутой из фильмов, которые мне довелось видеть. Пока самолет с шумом собирает силы для подъема, в моем мозгу проносится любимая сцена из «Живых». Фильм «Живые» снят по реальным событиям: в Андах упал самолет, на борту которого находилась команда регбистов из Уругвая. Несколько игроков остались в живых и семьдесят дней провели в ледяном холоде, прежде чем их обнаружили. В конце они отковыривали обломками мясо замерзших трупов своих спутников и ели его. Один из выживших уходит за помощью и просит остающихся съесть его погибшую мать последней. Но об этой сцене я не думаю, я вспоминаю, как самолет разбивается о гору, разваливаясь на две части ровно посередине. Передний кусок продолжает лететь по воздуху без крыльев, и вместо шума мотора вдруг слышится воющий рев ветра. Пристегнутые пассажиры судорожно цепляются за сиденья, кожа на лицах трясется, губы кривятся, обнажая десны, за пассажирами зияет огромная дыра, перепутавшаяся ручная кладь мечется в воздухе, а последние сиденья одно за другим вываливаются наружу, — ощущаемая опасность и фактическая практически равны.
Мы несемся по взлетной полосе. Мой синеголубой сосед демонстративно читает экономический раздел своей газеты. «Я много летаю, поэтому все это не производит на меня должного впечатления» — написано у него на лице. Может быть, на него, бедняжку, это и в самом деле не производит впечатления. Отрываемся от земли. Летим. Правда летим. Двадцать восемь процентов катастроф случается именно при взлете.
* * *
Моего первого друга звали Аксель Фолльауф. Светловолосый, худенький. У него были большие, круглые, постоянно широко распахнутые глаза. Казалось, что когда-то он увидел кровавую бойню или падение метеорита и с тех пор выражение лица у него соответствующее. Любовь наша была легкой и неброской. Мы учились в одном классе и по утрам рука об руку чесали к школе. Аксель в своей коричневой куртке и полученной в дорожной службе желтой шапке с ушами, я в синем клубном пиджаке с карманом на груди. Карман был украшен вышитым гербом с вплетенной в него первой буквой моего имени: снабженная завитушками «А», символизирующая Анну. Платок, отстегнутый той же самой дорожной службой, я потеряла за день до начала своего первого учебного года. Мы встречались и расставались каждый раз на одном и том же перекрестке, сюда же приходили и после обеда, чтобы отправиться под куст рододендрона, росший в саду моих родителей. На этом заболоченном кусочке земли, разукрашенном пятнами солнечного света и тени, я развернула звериный госпиталь. Сначала управлялась в нем одна, совмещая должности врача и обслуживающего персонала. Аксель только наблюдал. А потом тоже захотел стать врачом, а став им, потребовал, чтобы я отказалась от одного из занимаемых постов.
«Ты не можешь быть одновременно врачом и медсестрой», — сказал Аксель, уставившись на меня своими огромными глазищами. Я решила отказаться от роли врача, чтобы сохранить за собой право носить сестринскую шапочку. С точки зрения выполняемых обязанностей никаких изменений не произошло. Я оперировала, потому что Акселя от этого мутило, Аксель же ассистировал, как и раньше, а кроме того, следил за состоянием мха, устилавшего пол больничного помещения. Кровати мы смастерили из оранжевых сигаретных пачек. Их приходилось постоянно менять, потому что они моментально размокали из-за ночной росы и повышенной влажности пациентов. Кровати предназначались для лягушек. В Барнштедте было невероятное количество лягушек. Они появлялись с сырых незастроенных лугов, расположенных за садами, и попадали прямо в новехонькие косилки, с помощью которых наши соседи приводили в надлежащий вид свои недавно разбитые газоны. На этой улице не было ни одного дома старше пяти лет. Люди строились как сумасшедшие, создавая ценности на века и закладывая фундамент счастливой семейной жизни; поэтому же они следили и за тем, чтобы трава не отрастала. Они делали всё больше долгов и твердо верили, что дела у них самих и в родном бизнесе будут идти всё лучше и лучше. Иногда мама рассказывала нам с братом и сестрой, как соседи напротив целых два года ели на обед одну только колбасу, чтобы сэкономить деньги на строительство дома. Две трети колбасины съедал господин Ланге, а одну треть — его жена. Как только мама заговаривала о делении колбасы, она тут же обязательно упоминала и о том, как папа строил наш собственный дом. «Ваш отец подержал в руках каждый камушек нашего дома, буквально каждый», — говорила она.
Мы были самым трудолюбивым народом в мире. Поэтому остальные народы ненавидели нас, исходя на зависть.
В моем госпитале была также и койка для пернатых — ящик из-под сигар, на дне которого был постелен платок и лежала коробка от конфет, выполнявшая роль матраца. Лягушки спали на траве.
Большинство дней мы с Акселем проводили в ожидании. Коротая время, мы прослушивали друг у друга легкие, стучали резиновым молоточком по коленкам и готовились к предстоящей операции. На ящике из-под апельсинов раскладывали пластмассовые скальпели, игрушечные шприцы и ватные тампоны, но те предметы, которые нам могли понадобиться на самом деле — настоящие ножницы и клейкую ленту, — я хранила в докторском чемоданчике, где они ожидали своего часа. И то и другое мне пришлось спереть из маминого кухонного стола, потому что пользоваться ножницами самостоятельно запрещалось, а клейкая лента была слишком дорогая. На террасе в шезлонге спал папа. У него была некая таинственная профессия, назначения которой я не понимала и названия для которой еще не придумали. В школе нас заставляли рассказывать о профессиях отцов, а я понятия не имела, что говорить. Как бы то ни было, но работал он почему-то только до обеда. Если позволяла погода, он вытаскивал раскладушку, тащился с ней за свой выстроенный собственными руками дом, курил «Эрнте’23», читал «Гамбургер Абендблатт» и засыпал. Солнце покрывало его все более коричневым загаром. Загорать он начинал в марте, влезая в шорты, когда остальные еще даже не сняли перчаток, и занимался этим в любые более или менее подходящие дни всю весну и лето, до самой осени. Сон у него был некрепкий и беспокойный. Как и мы, папа все время ждал, не начнет ли шуметь косилка. Газонокосилки с мотором он ненавидел. Вернее, ненавидел создаваемый ими шум. Сначала давали о себе знать безуспешные попытки завестись, краткое рычание снова заткнувшегося мотора, всё новые и новые попытки, потом доносился ровный шум, и папа подскакивал, подобно тигру крался вдоль своего забора и высматривал через листья, хвою и рододендроны, кто ему снова пакостит. «Вайгони, — бормотал он, сложив руки на груди. — Это Вайгони безобразничают. Ведь ясно же, что косить во время послеобеденного отдыха запрещено».