Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты скажи лучше, — перебил его Алешка, — скажи, отчего ты сам-то с верхотуры ухнулся?
— Вот я и говорю: трапы и лестницы налаживали... Торопились. Вот оно и вышло, что ухнулся.
— А говорили, что инженер виноват.
— Инженер что? Рабочий сам по себе. А инженер... его дело сказать, а дело рабочего — сообразить. Если башка дурная, не соображает, то... не лезь, сиди в деревне.
— Что ж, все, кто покалечился... что ж, все и дурные? — спросила Любка.
— А как же. Только так. На меня пальцем покажешь? Показывай. И у меня башка дурная, — Афанасий говорил взвинченно, нервно. Любка помнила, как однажды, было это давно, Афанасий и его отец Нифонт Онисимович, сельский староста, добрый и смешливый, приезжали из своей деревни Никольское на весенний базар в Колывань, и Нифонт Онисимович подозвал ее, тогда глупенькую девчушку, протянул ей печеного из теста жаворонка на палочке и спросил: «А что, красавица, вырастешь когда, замуж за моего непутевого парня пойдешь?» Любка убежала.
А вот сейчас она жалела Афанасия, увечный он. Когда смеется, то подбородок его прыгает, и ей становится жутко и очень больно. Так же больно, когда смотрит на своего Алешку, очень усталым возвращающегося домой с тяжелой работы.
Удивление у Любки — что оба они похожи натурой один на другого, оба бесшабашные. Оттого-то она за них и страдает — за того и за другого. Даже грешно подумывает с подкатившейся к сердцу слабостью, что, не будь Алешки на свете, она бы пошла за этого Афанасия. Да, пошла бы.
Подумала она сейчас так, застыдилась, закраснелась, Алешка уловил обеспокоенность на лице жены, но не понял, отчего она заволновалась.
Так, поселившись на межболотном островке, начинали новую, совсем еще непонятную, некрестьянскую свою жизнь Алешка с Любкой. Поставив дернушку в стороне от поселка, они тем самым дали начало новой большой улице, той самой, которая теперь в Новосибирске именуется улицей Ермака.
В том году морозы пришли в рабочую слободку рано, лед на болоте между кочками уцепился поначалу слабый и прозрачный, как оконное стекло, потом набрал толщину чуть ли не до самого тряского торфяного дна, впаял в себя голенастые стебли, а заодно и всякую глубинную живность.
Тугие ветры ходили в тех жестких, закованных, высохших камышах. Ветер пробовал сломать изжелта-бурые высокие трубки и оттого, что не мог положить их на кочки, на лед, начинал выть в неистовстве.
Счастье
Летели годы, как журавли над болотами. Прибавлялась семья.
Алешка сидел во дворе и забавлялся с сынишкой Ефимкой. Налаживал парнишке свистульку. Не всякое дерево годится для такого тонкого дела (ни черемуха, ни береза, ни пихта), а только талина, и то лишь та, на которой кора ветром и туманцем обглажена, без пупырышек.
Переливался не то воздух настоявшийся, не то солнце так играло, еще по-утреннему свежее, мягкое.
— Вот мы этак... — говорил Алешка, ощупывая нарезанные черенки, лежавшие на коленях. Не утерпел он и наложил сынову ладошку на свою. — Вот ведь! Эк оно!
Алешкина ладонь была исчерна-бурой, а величиной все одно что семейная сковорода. И Ефимкина ручонка лежала в ней — как бы листок, упавший с куста. «Неужто пройдет время — и ладонь сына станет тоже... тоже как сковорода?» — Алешка был доволен собой.
— Погоди, сынок, — говорил он. — Погоди... Вот малость подстружим, подскоблим и... готово тогда уж будет. Такая уж хитрость тут, в этом деле, сынок. У каждого дела, у всякой штуковины — своя особая хитрость.
Алешка коротко дунул в прорезанный глазок черенка. Свист на удивление вышел чистый и объемный. Алешка подул еще и еще. Теперь уж дул он с передыхами, с занижениями, подъемами, вибрациями. И свист получался переливчатый.
Парнишка со свистулькой побежал за ворота встречать мать, появившуюся на мостке через ручей. Солнце мягким пятнышком прицепилось ему на затылок и вместе с ним прыгало. Алешка весело подумал про то, что солнцу с детишками тоже, значит, хорошо.
Платок сполз с Любкиной головы, открыв свободному солнцу тройной обруч косы, и держался на затылке.
— Ись, поди, захотели? — слабо улыбнулась она, садясь на чурбачок так, чтобы видеть весь двор. К ее юбке тут же прилепился Ефимка, показывал свою игрушку.
— Тятька сделал. Глянь, мамк. Тятька сделал.
— Как там? Управились?.. — спросил Алешка. Фартук на жене был выпачкан лазурью. Знал, она ходила с другими бабами красить церковную ограду — дьяк созывал, на рассвете стучал в окно.
— Да уж чего, — ответила Любка, взяв у Ефимки мокрую, заслюнявленную свистульку и вытирая ее изнанкой фартука. — Управились, чего ж. Дело такое...
Обтерев, Любка вобрала игрушку заструганным концом себе в губы.
— Мамк, ты не так, ты не умеешь, — забеспокоился Ефимка.
— А... я, оказывается, не туда... Фу! — Любка нарочно начала дуть с противоположного конца.
— Ой, мамк, ты совсем не так, — уж вовсе развеселился Ефимка.
— Да ну, разве? А ну-к, покажи мне, покажи. Научи свою мамку. А то вы с отцом никак не научите.
— Про наследника там не болтают? — спросил Алешка, поведя полуприщуренными глазами по двору, следом за взглядом жены. — Слух был, что, как мост на Оби поставят, царев наследник объявится.
Любка его не услышала, она сказала:
— Батюшка вынос иконы совершал. Ограду освящал. О-ох, сколько ж там юродивых, всякого калечного народу!
— Про наследника, говорю, ничего там не болтают? — повторил Алешка, остановив глаза на пустом заулке. — Мужики надежду имеют на перемены. Может, говорят, золотые раздавать начнет, наследник-то, как с вагона выйдет.
— Да все под икону пролезть норовят, под икону. Юродивые-то. Батюшку чуть не столкнули, немощного, — рассказывала Любка. — Угодные, значит, они богу, раз их столь много на свете скопилось.
— Вон и Пыхов говорит, что червонцы станет кидать наследник-то, — говорил Алешка. — Пыхов, значит, первый там ухватит, потому как водокачка его на самой станции. А что? Не пойти ли и мне туда? Наследник как с моста съедет, так тут и остановится, а я возле него. Как раз нам по золотому червонцу и выложит в руки. У нас двор-то, вишь, еще не богат, пригодился бы червонец. Наследники, они, говорят, щедрые, пока это... Колеса к телеге я бы новые купил. Старые-то к