Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, Франк!
Он пытается проникнуть в женщину прямо так — стоя и в спешке, прижав ее к облезлой стене кабака. Но мускулы ему не подчиняются. Его пьяное тело мотается туда-сюда бесполезно, как пустые качели.
— Козел! — стонет женщина и мнет пальцами то место, куда он ткнул пистолетом.
Немец уставился на фиолетовый кружок, отпечатавшийся на коже ее живота. Он, похоже, доволен этой темной отметиной.
— Нет, свинья! Verboten! Запрещено! — предупреждает он и играет дулом пистолета между сжимающимися губами женщины, которая не желает смириться с тем, что жизнь ее отдает на вкус оружейной сталью, но как уклониться от этого — не знает.
Вдруг немец распахивает дверь настежь и присоединяется к последней шеренге проходящей мимо колонны, с расстегнутой ширинкой, дрожащим пистолетом в руке и с распаленной воинственностью крепко напившегося человека.
Отряд исчезает в направлении железнодорожной станции, но его свинцовый топот слышится еще долго. Улица точно сжалась, заключенная между решетками оград. В конце ее море ударяет в одинокую набережную, над которой взлетают чайки и чеглоки. Трансатлантический пароход «Мыс Горн», на который Абрахаму Хильде не досталось билета, только что отчалил курсом на Америку и сейчас пересекает линию горизонта. Наблюдать за ним с самой южной оконечности Европы — все равно что прощаться со свободой, покидающей, по всем признакам, этот континент. Жмет на педали меланхоличный мальчик, перевозящий колотый лед в ящике, приделанном к багажнику, с просачивающимся ручейком воды, в котором плещется бледное солнце раннего утра. Сильно пахнет солью, а с вокзала доносится печальный визг осей локомотива, искалеченного за три года гражданской войны. В кобальте неба тонут семь ударов колокола кафедральных часов, и со станции доносится рожок, за которым следуют выкрики приказов и приветствий:
— Хайль Гитлер! Вива Франко!
Эшелон отправляется, оставляя знобящий след.
Стоя в дверях кабака, дирижер созерцает фасады из камня, похожего на устричные панцири, и слушает, как атлантический ветер хлещет вдоль улиц. Его посвист заглушает стук уже невидимых вагонов — все дальше от города, вклинившегося в море. Немецкие солдаты уезжают, но остается разлитая в воздухе кровавая угроза. И как бывало всякий раз, когда этот город, ворота Европы, осаждался очередными захватчиками, она, эта угроза, как ртуть в термометре, восходит к северу.
В кабаке испуганный мальчик беспомощно блестит зелеными глазами, рассматривая сломанную гитару, одинокий и ошеломленный, как всякий ребенок, заглянувший в жестокий и необъяснимый взрослый мир. Подруга немецкого сержанта, сочувствуя мальчику и морщась от боли, помогает ему подобрать инструмент: похожий пинок получила ее собственная плоть. Потом она притягивает мальчика к себе и молча его обнимает. Сливаются одиночества прижавшихся друг к другу призраков, невозможная нежность проститутки и растерянность униженного ребенка, в одно ощущение пустоты, собственной малости, почти несуществования.
Она — зовут ее Хрипунья — говорит:
— Сыграй, Звездочет. Сыграй для меня какую-нибудь красивую песню, из тех, что все-таки существуют, несмотря ни на что.
Мальчик закрывает глаза, сосредоточиваясь и обретая внутреннюю ясность — это достояние артиста, которое нельзя отнять. Левой рукой он подтягивает те струны, что остались целы, а правой начинает легонько ласкать их, не обращая внимания на пролом в корпусе гитары. Раненая, она звучит странно: ноты длятся в полутьме, как вздохи, и вырастают в то, чего за всю свою жизнь профессионала никогда еще не слышал Абрахам Хильда, — в душераздирающие крики разбитой гитары. Кажется чудом, что расщепленные ноты восстанавливаются и сливаются друг с другом. Но даже когда они звучат лишь обрывками, прорехи в содрогающемся воздухе восполняет интуиция.
Старшая из женщин запевает. На изрезанном морщинами лице Сухой — таково ее прозвище — фиолетовые увядшие губы оживают, сопричастные страсти, первозданно свежей и в то же время древней:
Ай-я-яй! Ай, моя гитара!
Ай, моя гитара! Истекает кровью!
Ее жалоба полна красотой, которую обретает несчастье, переносимое с достоинством и честью. Хрипунья вздевает руки, а остальные начинают подзадоривать ее, хлопая в ладоши:
…течет кровь из раны,
течет кровь из раны,
смерть проходит мимо.
Внезапно их потухшие тела оживают. Эти истощенные женщины, такие прозрачные, что можно видеть их разбитые сердца, неизвестно откуда берут силы и кружатся, как стрекозы.
Им удается побыть счастливыми несколько безумных минут, и они валятся с ног, как гора костей, тщательно обглоданных музыкой. К тому времени белый луч кадисского рассвета продергивается сквозь дыру двери, однако ночь прочно зацепилась в сумрачном подвальчике. Лишь гитара отблескивает золотом в руках мальчика, который все играет, так что удивительным образом женщины продолжают витать в облаках, несмотря на свою крайнюю усталость. Абрахам Хильда тоже пребывает бог знает где, начиная догадываться, что с того времени, как война затащила его в эту страну, он ждал именно того, чтобы услышать такую музыку.
Это как услышать рост травы среди руин. Скоро исполнится три месяца, как он вырвался из Германии во главе оркестра из двадцати еврейских маэстро, на корабле, направлявшемся в Бразилию. Судно причалило в Бильбао, и агенты гестапо в Испании заставили их сойти на берег, чтоб играть для экспедиционных отрядов, поддерживающих Франко.
Начиная с этого времени они кружили по равнинам Кастилии, где красная почва, как кровь, стекает между костями деревушек, превратившихся в сплошные руины, из которых торчат лишь отдельные стены, лишенные иных эпитафий, кроме выспренних политических лозунгов. Они ехали в поезде без света, на порванных сиденьях, подавленные предчувствием того, что скоро вся Европа уподобится этому проклятому пейзажу. Поначалу они верили, что доберутся до Лиссабона, чтоб оттуда снова попытаться отплыть в Бразилию. Но отчаянно медленные поезда, собранные из случайных вагонов, никогда никуда не доезжали.
Порой они целые дни проводили на станциях, от которых остались лишь сплетение перекошенных балок и неистребимая вывеска с названием населенного пункта, уже не существующего. Неграмотные солдаты листали и перелистывали их паспорта и пропуска, не открывая ртов, пока из пустыни не возникали агенты гестапо, обтянутые гладкой кожей блестящих пальто, и не приказывали грузить инструменты в кузов машины, которая затем быстро отъезжала.
Обходя воронки от снарядов, между вырванными из земли деревьями по обочинам, они следовали случайными и непредсказуемыми маршрутами победоносных войск. В течение этой долгой зимы линии фронтов беспрестанно смещались. Лиссабон каждый раз оказывался все дальше. Как-то раз они увидели поезд «Лузитания-экспресс», который исчез в угольном облаке, поднявшемся из скалистой горной пасти и затенившем на мгновение шафранно-зеленые вершины.
Они свыклись с тем, что составляют часть декораций, которыми обставляется наутро каждый захваченный город, когда улицы наполняются разномастными мундирами — испанскими, немецкими, итальянскими, североафриканскими, фалангисгскими, — женскими мантильями и церковными облачениями, неизвестно из каких пыльных шкафов вытащенными. Из полутьмы порталов оставшиеся еще жители оцепенело поднимали в приветствии руки. А ночью оркестр исполнял «Мы вышли в поход» или «Дует ветер», а также песни Цары Леандер, Ханса Альберса или Марики Рёкк и заканчивал апофеозом «Лили Марлен». Играли в разграбленных старинных дворцах или в отелях, пахнувших карболкой, потому что еще несколько часов назад здесь размещались полевые госпитали.