Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда я начал смотреть.
И с каждым шагом, по мере того как глаз цеплял одно, другое, третье, в груди тяжелело и подбиралось, мерзкое ощущение, как в книге, когда ты уже знаешь, что любимый персонаж скоро умрет, но приходится читать дальше.
Колонна была растянута — и не на версту, не на две: голова её терялась в пыли далеко впереди, хвост тонул в пыли позади, а между ротами зияли широкие провалы, в которые мог бы втянуться целый эскадрон, и никто не разглядел бы его до последней минуты. Обоз отстал, и крепко: это читалось без труда — по тому, как солдаты грызли на ходу что у кого завалялось, по тому, как берегли в флягах последнюю воду, отпивая по глотку и тут же завинчивая. Подвоза не ждали скоро. Дозоров по сторонам не было ни единого. Слева, шагах в трёхстах, тянулось скошенное ржаное поле, а за ним темнела опушка — удобная, тенистая, молчаливая, — и между той опушкой и нами не было ровным счётом ничего и никого. Поставь я там пулемёт да полроты с толковым унтером — и положил бы всю эту колонну на просёлок, от головы до отставшего обоза, и увёл бы людей прежде, чем здесь поняли бы, откуда по ним бьют.
И лишь когда расчёт был готов и я остался им доволен, меня будто окатило: студент-политехник, прапорщик запаса, не нюхавший пороху, в глаза не видавший боя, только что хладнокровно прикинул сектора обстрела по родной русской пехоте — и не дрогнул. Прикинул так, как прикидывает не новичок, а тот, кто клал чужие колонны на просёлках и уводил свои из-под огня не один год. Я потёр костяшки больших пальцев одну о другую — была, оказывается, у этих рук такая привычка, и легла она мне на диво удобно. От этого делалось зябко даже в самое пекло — не от страха, нет. От того, что я себя узнавал.
Впереди, шагах в двадцати, кто-то грузно осел в пыль, потом завалился набок. Солдата оттащили к обочине, расстегнули ему ворот, плеснули в лицо водой из чьей-то фляги. Молодой совсем, белый под загаром, губы серые. Двое подхватили его под руки и поволокли в хвост колонны, к лазаретным двуколкам, — если те двуколки ещё не отстали вместе со всем прочим обозом. «Третий с утра», — обронил кто-то рядом без всякого удивления. Сказал и зашагал дальше. От жары да от безводья люди валились гуще, чем валятся иной раз после боя.
— Подтянись! Не растягиваться! — прокатилось спереди по колонне. — Подтяни-и-ись!
Голос был сорванный и злой. По обочине, против движения, шагом ехал офицер на гнедой кобыле — немолодой, плотный, с обветренным до кирпичного загара лицом, капитан. Он придерживал лошадь и оглядывал тянущиеся мимо роты так, как оглядывает хозяин худой, перегруженный воз: что и где осело, что вот-вот треснет, где надо подпереть. Поравнявшись со мной, он вынул из бокового кармашка часы на цепочке, щёлкнул крышкой, мельком глянул на циферблат и захлопнул их обратно.
— Северцев, — проговорил он, не глядя на меня особо. — Прапорщик. Подберите-ка взвод. Что это у вас люди по дороге размазаны, словно каша по столу?
Взвод. Мой. Я невольно оглянулся — и память Николая снова услужливо подсунула, что нужно: вот эти, что идут погуще, серые от пыли, без малого полсотни штыков, — они и есть мои.
— Подберу, господин капитан, — выговорилось само, верным служивым тоном, и тут же, помимо меня, прибавилось суше, чем следовало бы: — Только люди второй день на одной фляге да на пустом брюхе. Подтянуть-то подтяну. Бежать им покуда нечем.
Сказано было в самый край дозволенного, на волосок от дерзости, — но капитан принял это как должное, как доклад, а не пререкание. Он лишь покосился на меня коротко — и, не дожидаясь, тронул кобылу дальше вдоль колонны.
Взвод я подобрал — то есть прошёл вдоль своих, бросил вполголоса «подтянись, не отставать, чего разлеглись на ходу», и они подтянулись, нехотя — не на мой счёт подтянулись, а на счёт капитанского окрика. На меня поглядывали искоса. С той опасливой осторожностью, с какой смотрят на занедужившего своего: оклемается ли их благородие или вовсе сомлеет посреди дороги, и придётся тогда тащить.
А я к тому часу уже понимал про себя самое худшее. Не контузия это была. Контузия — это когда забыл, помаялся, а после понемногу вспомнил. Тут было совсем иное: я был не тот, кем меня все называли, и держал в голове то, чего этому телу знать было решительно неоткуда.
Ноги к полудню сбились в кровь. Портянка на левой сползла, закаталась под пяткой тугим жгутом, и каждый шаг сделался — что наждак по живому. Я терпел версту, терпел другую, потом не выдержал, отстал на обочину, присел на корточки и стянул сапог. Мозоль уже лопнула, портянка присохла к мокрому. Я перемотал её — и перемотал скверно, неумело, в складку, потому что тело моё попросту не помнило, как это делается: пальцы Николая, должно быть, до самой казармы портянок и в руках не держали. Я-то знал, как надо, — туго, гладко, без единой морщинки, концом внутрь, — а руки не знали и знать не желали. Молодое, крепкое, не трёпанное ни работой, ни нуждой политехниково тело — и оно же не умело простейшего из солдатских умений, того, что любой новобранец одолевает к исходу второго месяца. Вот и вся цена моей премудрости: голова, что помнит войну наперёд, и при ней руки, которым не доверишь даже намотать тряпку на ногу. Учиться этому, выходит, придётся мне самому. На ходу.
* * *
Аэроплан пришёл за полдень, со стороны солнца.
Сперва был только звук — далёкий, ровный, назойливый, как швейная машинка за стеной. Колонна услыхала его не вдруг, но потом кто-то задрал голову, крикнул, и покатилось перекатом по рядам: гляди, братцы! Ероплан! Наш ли, ихний?
Солдаты сбивались в кучу, тыкали пальцами в небо, заслонялись ладонями от солнца. Кто-то стащил шапку и махал ею. Аппарат шёл невысоко, тёмный, ширококрылый, и неспешно поворачивал вдоль самой дороги. Высматривал.
Я был на ногах прежде, чем успел подумать, и уже толкал