Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иные игроки, со всех сторон площадки наблюдавшие состязание, заступая бортовую жердь, спешили уже к месту недоразумения — на выручку кому-нибудь.
Ярый рыцарь с деревянным мячом на мече как раз овладел голосом:
— Пся креви! — окрестил всех рыцарь. — Будет польску силу на забавный бег да табак переводить! Под носом у вас, под китайской стеной на Чертолье... московские люблинских бьют! Давай подымай всех трубой, кто тут киснет в казармах, на одну свежую улицу их провожу!
— Гей, пан Марцин! — прокричал с завалинки солдату Борша. — Перестанешь заливаться каплуном, дойди-ка до гетмана и дай доклад, как подобает!
Жолнер, на каблуках повернувшийся — на звук чистой стали приказа, различил в тени своих прямых начальников и подбежал к ним.
— Пане гетман, скажи выдуть сбор!.. — заклял он Дворжецкого несколько тише, отчего его играющее сердце, оборвавшись с тона горна, разошлось в дрожливых подвываниях коровьего рожка.
На шум стремились бойцы со всего двора.
— Наперво пан Марцин сферу вернёт владельцу, — указал Дворжецкий жолнеру на оконечность клинка чубуком, ещё не выбивая трубки. — Кремлёвский караул я при любом раскладе в дело не пущу — пусть доиграет партию, пока рыцарь Марцин, заправившись, пристойно доложит о новом Потопе. Так и не иначе.
Гетман полковник Дворжецкий ещё с капитанского звания знал: ростки паники следует удалять с их первых минут, даже в ущерб мнимой срочности ратной задачи. Пожалевший при начале несколько минут поплатится уже всем временем, что остановится в сытых стеблях бурьяна на нолях людского промысла, изрешеченного семенем паники.
Двумя ожесточёнными рывками паникёр заправился и заговорил более связно. Из его рассказа сделалось ясно даже, чем так возмутила Марцина игра однополчан: дубовые кегли в руках московитян на Чертолье были несравненно тяжелей. Впрочем, Марцин так и не смог изъяснить точно, с чего там пошла свалка и за что велась борьба. Он только увидел, что поляки побивают русских, русские губят поляков, и знал: всегда можно положить немного неценных московлян — простых и русских, чтобы полякам жить.
Со временем уяснено точно было лишь одно: вошедшее победно в город воинство сплошь состояло из рьяных исправных мужчин. Им нужны были тысячи женщин.
Хотя по откупным корчмам давались чистые девки с продлёнными сурьмой до ушей болотными глазами и тавром пареной свёклы по щекам, оказалось, что тех девок было мало. Вытные мужи Москвы предпочитали обстоятельную жизнь. Как на грех, иные шляхтичи тоже чуждались покупной любви, они хирели без прицельно-трепетного дамского внимания и развесёлой доблести любовных происшествий, но Москва меньше всего склонна была угодить именно этим требованиям. Балы и светлые салоны были городу безвестны. Проходя по России, гусары часто подключались к дамским хороводам (по двунадесятым и престольным праздникам), но Москва... Щетинистый, путано одеревеневший хоровод высоких ограждений отовсюду отжимал вовне, на улочки-тропинки, басурмана-путника — ни на пядь в заповедный свой круг чужака не пускал.
На окраинах работали качели, перекидывали смелых через голову искусные колёса. Туда являлись веселиться босоногие, плюющиеся семечкой девчонки и даже — под застаранным рядном круто разросшиеся на все стороны — мужние жёны. Но Китайгородские боярыни, боярышни, дьяческие и купеческие дочки — близ освобождённых от «злочинцев» теремков, поместивших воинство, — сутками сидели за хребтами частоколов и клыками хортов — зело молчаливых, внезапных собак.
Из-за оград просачивалось жалостное пение, едущий мимо забора гусар привставал в стременах, тянулся страстно, вскидывал коня свечой, и, бывало, везло: он встречал на миг огромные, запретные, невыносимые глаза, как раз возлетавшие, будто на крыльях игристой парчи... Всю барышню, всю терпеливую нежность её, нечерпано, невозмутимо отстоявшуюся до прозрачности, читал вдруг рыцарь в этом взоре. Забывал польский рыцарь себя и коня на дыбах, шенкеля и поводья, падал с конём вместе навзничь и убит бывал.
А живым всё одно не было хода в тёплые сады. «От веку» не слыхано здесь было ни указа, ни иного уложения, чтобы водить на усадьбу к себе хоть семижды достославного католика. (Впрочем, не пустили бы и православного незваного туземца из Заречья, Юрьева или Торжка). И в палатах никто не помышлял дать всем такое правило — в те времена возлежал ещё, как сам хотел, хозяин-барин на своей лежанке, и ненароком плясали все законы от его печи, а не летали на неё прямой наводкой из Кремля.
Сидючи за частоколом, муж знал: царство-сударство, подписываясь под Судебником и Домостроем, на самом деле только признает и величает его, крепкого хозяина, норов и обычай. У такого сударя и сама сударыня узнавала себя в образе Сильвестровой хозяюшки-рабыни поневоле: что ж тут делать? — не умела выставить вокруг себя, внутри усадьбы, от хозяина ещё один жестокий частокол. Девушки из семей поважнее почти все были розданы замуж за лучших людей как слепые, до самой свадьбы только представляя женихов. Невероятно, но находились счастливые пары или поклонившиеся со смиренным удовольствием судьбе. Разочарование, венчающее сговор-торг и сказочный обряд, в другой раз обесстыживало женственность и выжимало из души её едкую мстительную теплоту. Когда бывал разочарован муж, всю не нашедшую, где полагалось, приюта страсть он сводил в кулаки и вбивал их снаружи в супругу, после бежал по корчмам с ещё потяжелевшим чувством. Супруга за семью задвижками копила и настаивала яд на горечи сердечной...
Но вот она садилась вышить для монастыря на паволоке молодую Богородицу с рассеянным младенцем. Вот она брала у няньки на руки и сама успокаивала грудью малыша, спросонья возмутившегося явью твёрдых теремов. Продолговатый кулёк, клокоча, басовито вопил на последней ступени отчаяния, потом в один миг усмирялся, улыбчиво чмокал под грудью и потом воздыхал, как отдавший все силы, совсем заблудившийся странник. И Богородица, и сама непоругаемая в вечном материнстве жизнь — всё продлевающаяся откуда-то куда-то — утешали женщину.
Всё, что было связано с опасным человеком — мужем, не вдруг, но верно уходило из неё нечистым сном, летучим паром пробованной на пиру жёсткой мужской стопки... И шла повдоль больших конюшен и тынов с таинственной весёлой куколкой та же непорочно-ласковая девочка, мамина и батина, и даже дяденьку-супруга, как могла, любила и снова ждала из далёкой земли не беды, а любви.
Гетман Дворжецкий тоже не видел вначале великой беды, если приведённые им в город жолнеры выставят для начала десяток-другой замаскированных рожков над маковками важных горожан. Так повелось ещё со Львова и Радомышля. Но мог ли полковник подумать, что постец — Третий Рим — сим головным убранством превзойдёт все виданные им города?
Так и поручик Любомир Коткович, худого не желая, прогуливался вальяжно по ленивому Торжку Китая. Внимание его здесь привлекла небольшая, но внятная глазу искусной отделкой каретица, вставшая напротив лотка щегольских дамских безделиц, что у суконного ряда на самом краю. Пан Коткович намётанным оком парящего коршуна различил в тени каретки силуэт цветущей москвитянки. Покуда она разбирала, переправляя за порог, свои неисчислимые юбы-опашни и саяны, Любомир Коткович был уже тут как тут: держал, распахнув настежь, дверцу, предлагал галантно руку, сразу перехватывая ручку «пани» ниже локотка. Незнакомая с явлением сего внимания — внимания половины «пановней» Европы к другой европейской половине, — московлянка чуть не вскрикнула. Обомлев в чёрной тревоге и в какой-то лиловой туманности, слушала его призывное шуршание: «Проше, пекни пани! О проше, вашмосць!» — и не знала, как ей поступить при народе честном — в стыдобе отвалиться обморочно или, была уж не была, упасть в объятия ласковоусого героя? А может, можно оба эти действа как-нибудь совокупить?