Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так я пострадал от культа личности Сталина.
…Кто же не знал в те годы об умилительном жесте великодушия, коим Ленин спас от расстреляния злодейку Каплан? «Пусть, — прошептал он непослушными устами, уже теряя сознание от коварной раны, — пусть она доживет до окончательной победы коммунизма, которая не за горами, и сама убедится, как она заблуждалась…». По слухам, Каплан, уже старенькая, седая, после войны работала библиотекарем в Бутырке и выучила сочинения Ленина наизусть.
Спонтанная христианизация вождя традиционным народным сознанием? Возможно. Похоже, что легенда эта родилась в низах, а верха всего лишь не опровергали ее и даже полуофициально санкционировали ее бытование.
Историю у нас вела моложавая дама — глыба бледного жира, чудовищных бугров которого не могли скрыть ни бордовая юбка до щиколоток, ни полувоенного покроя черный пиджак с острыми плечами. Она была сентиментальна, истерична и зла, глаза носила маленькие, нос туфелькой, плоские бесцветные волосы прятала под серым платком. Сзади она походила на приземистый дедовский комод с выдвинутым ящиком, чьи пудовые полусферы юные пионеры увешивали мстительными соплями, метко посылая их щелчком пальца.
Звали ее Крепись. Едва ли не первым знанием, которым, переступив школьный порог, обогащался первоклашка, было уснащенное сочными подробностями изустное предание о том, как «историчка» поехала на фронт повидаться с братом и была изнасилована взводом солдат: она плакала, а они, трудясь над нею, взывали к ее гражданскому мужеству, приговаривая: «Крепись, крепись!..» Отсюда и прозвище.
В том году в нашем классе завелся новичок — крутощекий крепыш с васильковыми глазами, сынок какого-то крупнозвездного отставного военного, только-только пробравшегося в Москву (такие сперва оседали в пролетарски-хулиганских районах вроде нашего — лишь бы зацепиться за московскую прописку, — и только потом перебирались в более респектабельные кварталы). На переменках новичок, возбужденно жестикулируя, расписывал нам — в основном безотцовщине — героические подвиги своего папаши, утверждая, что тот закадычный друг самого Клима Ворошилова и запросто бывает в святая святых. Я ему почему-то верил, простодушно раззявив рот. Наверное, потому, что каверзной насмешливости чумазых оборвышей так победительно-великолепно противостояла неопровержимая явь — невиданная кожаная курточка с карманами на молнии, хромовые сапожки и предмет особой зависти — толстая «самописка».
Как-то Крепись, сентиментально присюсюкивая, в очередной раз поведала нам трогательную историю о добром дедушке и злой чернявке. «Врет она все, — шепнул мой краснощекий сосед. — Ее сам Дзержинский шлепнул на другой же день». Я оторопел: «Ты как знаешь?» — «А вот знаю… Бате Клим Ворошилов рассказал».
В самом конце урока, когда Крепись сладким голосом призывала задавать вопросы по пройденному материалу, а класс тоскливо елозил по партам, томясь по звонку, словно какой-то бес толкнул меня в локоть, и я поднял руку.
«А как же вот вы говорите Каплан?.. — я похолодел, уже зная, что сейчас случится что-то непоправимо ужасное, что надо замолчать, замереть… — А ее Дзержинский расстрелял».
Лицо Крепись взялось багровыми пятнами, глаза зловеще сузились, она стремительно шагнула по проходу меж партами и наотмашь, словно киношный Чапаев, вытянула меня указкой по спине. «Кто тебе сказал? А ну, гаденыш? Дома? А ну?!»
Не дожидаясь звонка об окончании урока, она потащила меня, жестко вцепившись в плечо, в директорский кабинет, где после крикливого допроса я, размазывая по щекам слезы, написал объяснительную записку, в которой признался, что услышал эту гнусную клевету от незнакомого хулигана на улице, и клялся, что больше никогда не буду этого делать.
Так я соврал на первом своем допросе, как бы репетируя многочисленные последующие.
…Как вроде бы неэстетичны, нелепы вихляния бедер и вся машинообразная работа рук-ног марафонцев. Только искушенному зрителю понятна рациональная красота марафонского бега. Марафонцу и за финишной чертой не до горделивого демонстрирования собственной стати и восторженно-приветственного вздымания рук — он весь в поту и грязи, ему бы замертво свалиться на землю, дабы отдышаться и дать отдых натруженным ногам… Зрители устают следить за перипетиями долгого бега, они только провожают стартующих марафонцев и не всегда встречают их, разбредясь по пивным или увлеченные более броскими зрелищами. И пока мимо их восторженных глаз метеорами проносятся, изящно и стремительно перебирая ногами, спринтеры, где-то там, далеко-далеко, все в поту и грязи левой-правой, левой-правой, левой-правой… судорожный комок воли, терпения, выносливости, нацеленных на дальнюю дистанцию, которую надо одолеть во что бы то ни стало.
Не всякому дано быть марофонцем, не всем удается добраться до финиша на собственных ногах… вон один упал, и этот, а тот вдруг зашатался, побледнел и рухнул на колени.
Кто же говорит, и спринт — тоже спорт. Но среди марафонцев меньше случайных людей: стометровку-то худо ли бедно всякий проскачет, не упав, коль уж занесло его на гаревую дорожку. Марафон случайных так или иначе выявляет не на десятом километре, так на двадцатом, на тридцатом — и к финишу приходят лишь истые спортсмены…
Было бы только справедливым, если им дадут немного отдохнуть. Потеснитесь чуток, пусть и они побудут зрителями до следующего забега…
Вот опять я тихонько стучусь к тебе в потаенную дверь, озираясь и спеша: у нас с тобой всего лишь ночь (целая ночь!) — что успею до утра, то и хорошо, так уж сложилось. Да и когда оно здесь иначе-то бывает? Только сегодня вечером мне сказали, что если хочу что-нибудь тебе передать, так чтобы к утру было готово…
Я заранее заготовил бумагу и ручки, накрутил целую гору махорочных цигарок — чтобы ночью не шуметь — и, дождавшись, когда погасят свет и уснут мои сокамерники, устроился поудобнее на нарах, примостил на колени книжку — мой письменный стол, поелозил, пока не поймал полоску света от заоконного фонаря, и вот пишу, готовый в любой миг нырнуть под бушлат и прикинуться мирно спящим — надзиратель ли щелкнет выключателем, прильнув к волчку, сокамерник ли вскинется и побредет, пьяно шатаясь, к параше… Вон один храпит на все лады, как свихнувшийся орган, а другой все что-то бормочет да вскрикивает. Вот, пожалуйста: «Щас как дам по тыкве, гад!» — и через минуту: «Ой-ой-ой!» — уже, видать, бьют.
Сколько я ни писал во все инстанции о свидании с тобой — реакции практически никакой. А я-то изощряюсь: в вашем-де гуманном законе сказано, что лагерная администрация обязана всячески способствовать социализации преступников и особенно — укреплять их семейные узы…
Но недавно были тут у нас две какие-то сановитые шишки в штатском. Приезжали специально на меня посмотреть, и связи с чем меня срочно извлекли из карцера (за что я туда угодил — разговор особый, расскажу потом, если время позволит), помыли в бане, побрили, переодели в чистую робу, выдали полпачки махорки, клок газеты, спички и даже налили миску щей, что является вопиющим нарушением карцерного режима, предписывающего кормежку лишь раз в двое суток… а ведь тот день у меня как раз должен был быть голодным. Праздник, да и только. Уж, думаю, не на свободку ли меня хотят выгнать? Вроде бы рановато, да чем черт не шутит? Тут ведь вечное колебание между двумя полюсами: то ли расстрелять его, гада, на мелкие кусочки, то ли орденом наградить его, героя!.. (А чаще сначала шлепнут, а уж потом — при реабилитации — героем обзовут. Хотя бывает и наоборот. Трудно оказать, что лучше.) Впрочем, цирюль, трудясь над моими колючками, развеял в прах те сладкие мечтания, шепнув: «Прикатили два каких-то змея, велели тебя вызвать, вот и…»