Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Женщину он видит ясно. Журналистка сидит на краешке стула подавшись вперед – прямо как жокей в седле. Тянет микрофон к его лицу; так малыши суют взрослым леденец, чтобы поделиться.
Глаза закрываются, и воспоминания накрывают его волной.
Он вновь молод, готовится к восемнадцатичасовой вахте, натягивает джемпер, затвердевший от рыбьих кишок и засохшей слизи. Греет ладони кружкой чая и глотает овсянку, торопливо набивая желудок. Все тело болит. И пальцы, сколько ни грей, точно чужие. Слышит голос шкипера. Нервные окрики. Орудует багром. Тесаком. Рубит лед. Летящие во все стороны куски могут раскроить череп, если вовремя не увернуться. Он чувствует, как судно начинает…
– Ветер, шум, – говорит старик, и упрятанные в карман куртки пальцы сами собой скрещиваются, касаясь шелковистой пачки «Бенсон энд Хеджес». Застарелая привычка, память о католическом воспитании.
– Сможете описать этот шум?
– Все равно что в доме посреди пустоши, – говорит он, щуря один глаз. – Ветер налетал со всех сторон сразу. И выл. Ревел. Бросался, точно хотел разнести нас в щепы. Да я сам ходуном ходил от ветра. Дрожал, что твой камертон, вместе с палубой, хоть и стоял чертовым столбом как вкопанный, как примерзший намертво.
Журналистка кивает оператору, просит продолжать съемку. Отличный персонаж этот милый старикан в костюме с благотворительной распродажи и в галстуке с эмблемой «Кингстон Ровере»[2]. Неплохо держится, учитывая, что ему пришлось пережить. Холод переносит получше, чем она. Да и качка ему нипочем. Желудок у него явно луженый. Она-то едва справляется с тошнотой – с того момента, как они вошли в этот атмосферный фронт, а пребывание в засаленной кухне, до потолка заляпанной брызгами стряпни, только усугубляет ситуацию, но другого помещения, способного вместить их троих и аппаратуру, на сухогрузе попросту нет. «Камбуз, не кухня», – с дотошностью профессионала поправляет она себя.
– Продолжайте, мистер Стейн.
– Если начистоту, голубушка, то я помню сапоги, – говорит старик, глядя в сторону. – Сапоги моих корешей. Как они скрипели. Наверху, на палубе. Они свистели. Резиновые подошвы повизгивали на досках. Раньше я такого не слыхал. Восемь лет на тральщиках, и сроду не слыхал ничьих шагов. Мотор да генераторы не давали. А в ту ночь слышал. Ветер стих, будто нарочно, чтоб я услыхал, как топочут подметки. Мило с его стороны, да? Сволочь, а не ветер. Он словно дух переводил, готовясь расправиться с нами. А я стоял там и думал: «Я слышу сапоги». Даже сорок лет спустя помню, как повизгивали. Визжали эти сапоги, черт бы их драл. С тех пор не переношу скрип резины. В дождь из дому не выйду. Стоит заслышать, как подошва скользит на чем-то мокром, у меня сразу ноги подкашиваются. Даже думать об этом не желаю. Вот что в том рейсе было неправильно. Не волны.
Не клятая погода. А то, как «велли»[3]скрипели по мокрой палубе, чувство такое, будто слышу их до сих пор…
Она понимающе кивает в ответ. Кэролайн. Тридцать с хвостиком. Большие деревянные серьги и мальчишечья стрижка. Глядеть особо не на что, зато в себе уверена и схватывает все на лету. И накрашена по высшему классу – как дикторша из теленовостей. Лондонский акцент и дорогущее кольцо на пальце с малость облупившимся за время плавания маникюром.
– Потом ветер опять припустил, – продолжает старик. – Сидишь будто в жестянке, по которой кто-то лупит крикетным молотком. Нет, хуже. Будто на аэродроме, откуда взлетают сразу сотни самолетов. И тут на нас покатили волны. Пена замерзала еще в воздухе, ощущение, словно тебя колют миллионом иголок сразу. Лицо и руки исколоты. А глаза точно кто-то заталкивает внутрь головы. Шагу сам сделать не могу. Швыряет туда-сюда, колотит обо все, что подвернется. Чертов пинбол, и я внутри него. Так и болтался, дожидаясь, когда все закончится. Уж точно сломал пару костей, да только боли не было. Будто не мог переживать все сразу. Короче, только шум да холод. И словно тебя рвет на части.
Довольна теперь, думает он. Нравится ей. Да и он сам чувствует гордость. Уж сорок лет минуло с той поры, как он пересказывал эту историю без пинты в руке, – да и та кружка с чаем, в которую он вцепился пухлым, мраморно-розовым кулаком, уже остыла, так ни разу и не поднесенная к губам.
– И когда же был отдан приказ покинуть судно?
– Все так перемешалось. Темно было. Огни-то погасли, как мы налетели на скалы. Видели когда-нибудь снег вперемешку с морской пеной, да еще в темноте? Все равно что внутри телевизора без антенны. Там и распрямиться во весь рост не выйдет. Кто его разберет, где верх, где низ…
Старик проводит рукой по щеке. Ловит одинокую слезу. Смотрит на нее, обвиняюще застывшую на узловатых, обветренных костяшках. Давно он не видел собственных слез. С самой смерти жены. Слезы и тогда подкрались внезапно. После похорон. После поминок. Когда все разошлись по домам, а он взялся перемыть посуду, смахнуть крошки да корки в мусорное ведро. Слезы хлынули, точно кто-то отворил шлюзы. Они текли так долго, что под конец он уже удивленно смеялся, стоя над раковиной в кухне и воображая два крана по обе стороны носа: осушал тот самый океан, от которого отказался ради нее.
– Мистер Стейн…
– На том и покончим, голубушка. Передохните, лады? – Голос сиплый. С отзвуком сигарет и горького пива. Старик вдруг начинает дрожать. Так и трясется внутри своего костюма с вытертыми до блеска рукавами и пузырями на коленях. И потеет в придачу.
Кажется, Кэролайн готова возразить. Объяснить, что для этого они и устроили съемку. Что любые переживания в кадре помогут зрителям понять, как глубоко затронули его былые события. Но вовремя обрывает себя, сообразив, что это прозвучит так, словно она советует шестидесятитрехлетнему мужчине расхныкаться перед камерой.
– Завтра, голубушка. Сразу после как-его-там.
– Ладно, – кивает она и знаком показывает оператору: сворачиваемся. – Вы ведь в курсе, что будет, так?
– Не сомневаюсь, вы подскажете.
– Так. Капитан согласился выделить нам час на месте крушения. Встанем напротив, погода будет не ахти, но на церемонию времени хватит. Закутайтесь потеплее, ладно? Как договаривались, простой венок с памятной табличкой. Мы отснимем, как вы бросаете его за борт.
– Вот и хорошо, голубушка, – говорит он, и собственный голос уже не кажется знакомым. Какой-то писк. Почти как резиновая подошва на мокрых досках.
Грудь вдруг стискивает боль. Старик дарит репортерше улыбку доброго дедушки, желает покойной ночи и, не обращая внимания на протесты коленных суставов, отрывается от твердой спинки стула и вразвалку двигается к распахнутой двери. Три шага. Он протискивается в узкий коридор и торопится к палубе – уже много лет не ходил так быстро. Кто-то из команды идет навстречу. Кивнув, улыбается и дает дорогу старику. Бормочет что-то по-исландски и ухмыляется, но Фред не в том сейчас состоянии, чтобы припомнить хоть пару слов языка, которым уже десятки лет не пользовался, так что моряку в оранжевой робе он отвечает лишь сдавленным кашлем.