Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Затем слышится раздраженное пыхтение Клода, повелительное щелканье пальцев, подобострастное бормотание, исходящее, догадываюсь, от официанта, щелчок зажигалки. Теперь не хватает только еды. Но у них в руках увесистые меню — нижний край ее экземпляра я чувствую поясницей. Теперь я должен выслушать неизменную реплику Клода по поводу терминов меню — как будто он первым на свете заметил эти мелкие нелепости. Он зачитывает: «Жаренный на сковороде». Что такое «на сковороде», как не лицемерное благословение вульгарному и неполезному жаренью? Где еще можно жарить эскалоп с чили и соком лайма? В яйцеварке с таймером? Прежде чем двинуться дальше, он повторяет свою мысль, меняя акценты. Затем его вторая любимая мишень, американский импорт: «ручной нарезки». Я безмолвно декламирую его речь, пока он сам еще не начал, и тут легкое отклонение моего тела от вертикали говорит мне, что мать подалась вперед, тронула успокоительным пальцем его запястье и, нежно меняя тему, сейчас произнесет: «Выбери вино, дорогой. Что-нибудь волшебное».
Люблю разделить с ней возлияние. Вы, может быть, никогда не пробовали или забыли вкус хорошего бургундского (ее любимого) или хорошего сансера (тоже ее любимого), процеженных через здоровую плаценту. Еще до того, как вино поступит — сегодня это «Жан-Макс Роже Сансер», — еще при хлопке извлеченной пробки я ощущаю его лицом, как ласку летнего ветерка. Я знаю, что алкоголь понизит мои умственные способности. У всех понижает. Но от веселого румяного пино-нуар или пурпурного совиньона ох, как я кручусь и кувыркаюсь в моем тайном море, отскакиваю от стенок моего замка, упругих стенок замка, где я живу. Вернее, так было, когда в нем было просторнее. Теперь я получаю удовольствие в оседлом состоянии, и со вторым бокалом в моих размышлениях расцветает вольность, имя которой — поэзия. Мысли разматываются пружинистыми пентаметрами, рублеными строчками или анжамбеманами в приятной очередности. Но от третьего бокала мать всегда отказывается, и это меня ранит.
«Я должна думать о ребенке», — слышу я, когда она прикрывает бокал добродетельной ладонью. Вот тут мне хочется ухватиться за мой маслянистый шнур, как за бархатную веревку в хорошо укомплектованном доме, и дернуть, вызывая прислугу. Эй, там! Еще по одной для всей компании!
Но нет, из любви ко мне она воздерживается. И я ее люблю — как не любить? Родную мать, с которой еще предстоит познакомиться, которую знаю только изнутри. Недостаточно! Жажду узнать снаружи. Наружность — это все. Я знаю, что волосы у нее «соломенно-золотые» и ниспадают «буйными гинеями» на «плечи яблочной налитой белизны», потому что мой отец читал ей стихи об этом в моем присутствии. Клод тоже отзывался о ее волосах, но менее изобретательно. По настроению она заплетает тугие косы и укладывает бубликом на голове в стиле, как говорит отец, Юлии Тимошенко. Знаю еще, что глаза у матери зеленые, что нос ее — «перламутровая пуговка», что ей хотелось бы более крупного, что оба мужчины по отдельности обожают его такой, как есть, и уверяли ее в этом. Ей много раз говорили, что она красивая, но она относится к подобным уверениям скептически, и это придает ей невинную власть над мужчинами — так ей сказал однажды днем в библиотеке мой отец. Она ответила, что если это и правда, то власти такой она никогда не искала и не желала. Это был необычный для них разговор, и я напряженно слушал. Мой отец, которого зовут Джон, сказал, что, если бы у него была такая власть над ней или над женщинами вообще, он не представляет себе, чтобы смог от нее отказаться. По симпатическому волнообразному движению, на миг оторвавшему мое ухо от стенки, я догадался, что мать выразительно пожала плечами, словно говоря: «Значит, мужчины не такие. Не все ли равно?» Кроме того, сказала она вслух, если и есть у нее какая-то власть, то та только, какую дали ей мужчины в своих фантазиях. Потом зазвонил телефон, отец пошел к нему, и этот редкий интересный разговор о тех, у кого власть, больше не возобновлялся.
Но вернемся к моей матери, к моей неверной Труди, чьи яблочные плечи и груди и зеленый взор я жажду увидеть, чья необъяснимая потребность в Клоде предшествовала моему сознанию, моему изначальному «есть», и которая часто объясняется с ним — как и он с ней — постельным шепотом, ресторанным шепотом, кухонным шепотом, словно оба подозревают, что у матки есть уши.
Раньше я думал, что это — всего лишь интимность любовников. Но теперь я знаю. Они не тревожат воздухом голосовые связки потому, что задумали ужасное. Я слышал: если сорвется, их жизнь погублена. Они считают: если действовать, то быстро и не откладывая. Они убеждают друг друга быть спокойными и терпеливыми, напоминают друг другу, во что им обойдется ошибка, и что план их включает несколько этапов, связанных между собой, и неудача на одном этапе означает полный провал, «как одна перегоревшая лампочка гасит елочную гирлянду», — совершенно загадочное сравнение Клода, не склонного к темным речам. Замышляемое пугает их до тошноты, и они не могут говорить об этом прямо. Шепотом, эллиптически, с эвфемизмами, апориями, бормоча, откашливаясь, то и дело бросая тему.
Жаркой, беспокойной ночью на прошлой неделе, когда я думал, что они давно спят, за два часа до рассвета по отцовским часам внизу, в кабинете, мать вдруг сказала в темноту: «Мы не можем это сделать».
И тут же Клод решительно откликнулся: «Мы можем». И после минутного размышления: «Можем».
Теперь о моем отце, Джоне Кейрнкроссе, крупном мужчине, второй половине моего генома, чьи спиральные повороты судьбы сильно меня затрагивают. Только во мне родители и соединились навсегда, сладко, кисло, двумя сахарофосфатными остовами соединились в состав моей сущности. И я также сливаю Джона и Труди в моих грезах — как всякий ребенок разошедшихся родителей, мечтаю поженить их заново, эту пару оснований, — и соединить мои обстоятельства с моим геномом.
Отец иногда приходит в дом, и я вне себя от радости. Иногда он приносит ей смузи из своего любимого кафе на Джадд-стрит. У него слабость к этим липким сладостям, которые якобы продлевают ему жизнь. Не знаю, зачем он нас навещает, потому что уходит всегда в пасмурной грусти. Все мои домыслы впоследствии оказывались ошибочными, но я слушал внимательно и теперь предполагаю следующее: он ничего не знает о Клоде, по-прежнему вздыхает о моей матери, надеется когда-нибудь — и скоро — снова быть с ней и верит в ее сказку, что они разлучились не насовсем, чтобы получить «время и пространство для роста» и обновить их узы. Что он непризнанный поэт, но поэзию не бросает. Что он владелец нищего издательства и выпустил в свет первые сборники прославившихся затем поэтов и даже одного нобелевского лауреата. Приобретя известность, они переходят в крупные издательства, как взрослые дети в более просторный дом. Что измену он принимает как естественное проявление жизни и, как святой, радуется их лаврам как оправданию деятельности «Кейрнкросс-пресс». Что он опечален, а не отравлен своей несостоятельностью как поэта. Однажды он прочел Труди и мне пренебрежительную рецензию на его стихи. Говорилось, что они старомодные, чинно-правильные, излишне «красивые». Но он живет поэзией, все еще читает стихи матери вслух, преподает, рецензирует, принимает участие в молодых авторах, заседает в комитетах по присуждению премий, продвигает поэзию в школы, пишет статьи о поэзии в маленькие журналы, беседует о ней по радио. Мы с Труди однажды слышали его поздней ночью. Денег у него меньше, чем у Труди, и гораздо меньше, чем у Клода. Он помнит наизусть тысячу стихотворений.