Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…
Рождённый ползать, ползу на брюхе
туда, где души, как стены глухи,
где пыль и ветер по переулкам,
и тусклый сумрак в пространстве гулком.
Там всё напрасно и всё — навеки,
и нет людей там — лишь человеки.
Там слепы мысли, и птицы слепы,
и крылья ржавы, и ржавы скрепы…
Проклятая изжога…
Говорят, побеги случались и раньше. Но успешного, вроде, не было ни одного. А может, и были, но администрации выгодней, чтобы никто их не помнил. Как бы то ни было, ни одного упоминания об успешном подрыве санаторский эпос не сохранил. Да и бессмыслица это полная, побег — всем известно. Ну сдёрнешь ты за колючку, ну, положим, даже случится такое чудо, что пройдёшь ты пустошь, что не увидит тебя и не срежет очередью пулемётчик на вышке, что пронесёт тебя в Гадских топях, что не задохнёшься в Тухлой пади и не сгинешь в прожорливых колхозных полях, ну, и дальше что? А дальше, человече, начинается промзона. И это тебе уже не пустошь. Там полудохлые собаки, там слепые голуби размером с коршуна, но страшней злободюймов на триста, там живые цеха… А чего ты лыбишься? Живые цеха — это не фигура речи, это реальность нашего времени. Про техноплазму слышал?.. То-то и оно. Представь себе: печи, прокатные станы, химфарм, марганцевый, цеха переработки, ползучие провода и кабели — под напряжением, конечно — и всё это живое, всё работает, шевелится, пыхтит, дышит, гудит и скрежещет. И ни души кругом. Пойдёшь ты туда? Конечно, пойдёшь, всё равно больше деваться некуда: либо туда, либо обратно. Вот там тебе и каюк. И хорошо, если в прокатный стан затянет или кабель подползёт, не заметишь — смерть будет не лёгкой, но хотя бы скорой. А представь, если на химфарм забредёшь? А если голуби, собаки? Вот где помучаешься и смерть примешь медленную и страшную.
Так что успешный побег — это понятие растяжимое и неопределённое до крайности. Назови это успешным стартом, оно будет верней, хотя это как посмотреть опять же, ибо что такое успех старта без успешного финиша — гитика, и всё.
3
Палаты в санатории были разного размера, были и одиночки и парные и на троих-четверых. Если тройки, четвёрки и парные ещё как-то пользовались спросом, то одиночки не признавал никто. А самой густонаселённой всегда была палата на десять койкомест, в которой проживал весь цвет мужской части санатория.
После наступления комендантского часа все, кто жаждал общения, собирались в «десятке», подтягивались сюда из «камер» малой населённости, бывало даже и обслуга, что помельче, заглядывала на огонёк. Курили, обсуждали дневные новости, мерились диагнозами, играли в карты и в нарды, пели под гитару. После отбоя, когда гасили свет, начиналось самое интересное — задушевные разговоры за жизнь.
В тот вечер было как-то особенно тихо. Песен не пели, не стучали зары, не шлёпали о стол карты — только дымили кто чем да разговаривали вполголоса.
Сначала говорили о Козлобороде. Говорили с сожалением, потому что мужик был хотя и сам по себе, и себе на уме, но — уважаемый. Все санаторские песни вышли из-под его пера, все самые злые хохмы про санаторскую жизнь отскочили от его зубов и все самые дохожие бабы сохли по нему.
С Козлобородовой смерти сам по себе разговор свернул на санаторскую жизнь, на администрацию и Самого. А когда разговор заходил про Самого, тут он попадал в такое поле неопределённости, что даже авторитет велемудрого Ездры или дотошного Клопомора не всегда был решающим доводом.
«Сам» был директором санатория. Никто никогда его не видел, но все знали, что он есть, не могло его не быть, поскольку раз есть санаторий, значит должен быть у него и директор. Ну вот как представить себе корабль без капитана? Роту солдат без командира? Королевство без короля? Бабу без…
В общем, у санатория был директор, это определённо. Но на этом определённость и заканчивалась, а дальше начиналась сплошная неразбериха.
Вот, например, возьмём хотя бы то, что если человека никто никогда не видел, то есть он или нет? Если его нет, то откуда на стене информации приказ о новом комендантском часе за его подписью? А если есть он, то… ну да, именно: почему никто и никогда его не видел? Впрочем, если верить слухам, то были такие, кому довелось повидать светлый лик Самого, но почему-то к повидавшим причисляли только тех, кого давно уже не было в живых, а значит, и спросу с них никакого.
— Говорят, это Гуркало, — сказал кто-то. — Был такой профессор известный, гениальный хирург. Он когда на пенсию вышел, когда глаза и руки уже отказывать начали и скальпель с пилой стал путать, его, вроде, сюда директором отправили. Ну а чего: место тёплое, особых умственных напряжений не требуется, и опять же свежее мясо всегда под рукой, если захочется тряхнуть стариной и покопаться в кишках.
— Псих он, — уверенно сказал Тощий. — Пусть он хоть трижды профессор будет и гений, всё равно — псих.
— Или наоборот, — возразил Чомба, — это мы тут все психи.
— Мы-то — само собой, — ввернул Дылда. — Достаточно на тебя посмотреть, чтобы не сомневаться.
— Только психу придёт в голову, — продолжал Тощий, — устроить из санатория такую республику. Но Сам — не Гуркало, про того я слышал, тот, вроде, даже до кипеша не дожил. Не поручусь, конечно, потому как самолично его не соборовал и не отпевал.
С дальней кровати, из тёмного угла, пробубнили избитую истину:
— Никто не знает, кто он. Сам да и Сам, и всё тут. Его никто и не видал сроду.
— Да видели его, — вступил Антипод. — Видели. Початок видел, и Котофеич тоже. Из второго заезда.
— Эка ты, — покачал головой Ездра. — Из второго заезда. А ты-то откуда знаешь, Антиподушка? Ты их до евоного кабинета провожал? А? Провожал? Не-ет. Может, в камине у Самого сидел, пока они там толковали? Сидел? Не-ет. А значит, слова твои — самое что ни на есть пустое балабольство. И спросить не у кого — иных уж нет, а те далече. Где теперь Котофеич? А? Знаешь?
— Ну знаю, — нахмурился Антипод.
— «Ну знаю», — очень удачно, с издевательской