Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смеркалось, когда голубая, цвета васильков, тогдашняя общеармейская шинель путника показалась во дворе, где теперь жила Бавыкина. Чуть не потеряв на крыльце истрёпанной ветром, с трёх углов подвёрнутой поярковой шляпы, офицер с тощим чемоданом под мышкой быстро вошёл в нижние сени. Он сунул в угол чемодан, шагнул в полуосвещённую комнату направо, оттуда в какую-то «боковушку» налево и, растерявшись, остановился у новой двери. За нею была опять перегородка. В щель этой двери пробивался свет.
«Верно, тут, — подумал гость, оглядываясь и переводя дыхание, — вот удивится!»
— Настасья Филатовна, здравствуйте! — сказал он, постучавшись в дверь.
— Никакой Настасьи Филатовны здесь нетути-с! — отозвался недовольный суровый голос из-за перегородки. — Дессиянс-академии[7] академик тут живёт… извините…
«Что же это значит?» — подумал озадаченный гость.
— Академии-дессиянс академик здесь, Бог мой! — добавил нетерпеливо голос. — А к жилице благоволите из прихожей налево… но её нет дома.
Офицер поблагодарил, хотел идти.
— Вы же, извините, кто? — послышалось за дверью. — Как сказать, коли возвратится?
— Заграничной армии курьер, генеральс-адъютант прусского губернатора Панина, — ответил офицер.
За перегородкой послышался торопливый шорох. Дверь отворилась. На её пороге, в халате, показался высокого роста, лет за пятьдесят, плечистый и плотный человек с умным, усталым, в красивых морщинах, лицом, с недоумевающими, добрыми глазами, лысый и с крупными жилистыми руками, из которых в одной была табакерка, в другой перо.
— Из армии? что вы сказали?.. из Пруссии?..
— Точно так-с… Нарвского пехотного полка подпоручик, ордонанс Панина, курьером с бумагами.
— Знакомец моей жилицы?
— Так точно-с!
Кроткая, ласковая улыбка осветила строгое лицо академика.
— Слышал о вас, слышал… Нежданный гость — тем приятнее. Она и не подозревает. Сколько о вас гадано, толковано. Милости прошу, зайдите пока ко мне…
— Какие же новости? Утешьте, сударь, подарите, — продолжал хозяин, — бьём немцев? Не правда ли? Крошим ферфлюхтеров?..[8]
— Бить-то били, да теперь отступаем и скоро, надо полагать, вовсе вернёмся. О перемирии заговорили.
— Что?.. отступаем? перемирие? Да кто ж его предложил?
— С нашей, знать, было стороны.
Табакерка и перо академика полетели на стол.
— Как? мы? о мире? да вы шутите? — вскрикнул дебелый, широкий в кости академик, дрожащими руками оправляя на плечах потёртый серый китайчатый халат. — Ах, дерзость! Ах, наглость и стыд! Батюшки! После стольких-то побед!.. Голубчик, молодой вы человек, с дороги озябли… устали… садитесь… Лизхен! Лизавета Андреевна! Леночка! Чаю, самоварчик ему… умываться скорее…
— Bitte, bitte, gleich![9] — отозвался женский голос из соседней комнаты.
— Извините, — поклонился офицер, — ваша жилица, Настасья Филатовна, мне старая благодетельница…
— Знаю, не обидится… Мы с ней почасту толкуем… архива всяких преданий!..
— Где ж она?
— К вечерне, должно, ушла. Переждите: вот, пожалуйте сюда, в комнату моей дочушки, Леночки; но осторожней. Тут у меня, как у крота, переходов да всяких клеток. Каменный дом под фабрику мною строен; а этот с садом уцелел от пожара, — в старину ещё, другими наложен. Внизу у нас жильцы и женино хозяйство; наверху ж мой рабочий кабинет, инструменты, электрические батареи, подзорные трубы, реторты да колбы…
В комнату, куда академик ввёл гостя, вбежала с полотенцем и со свечой улыбающаяся девочка лет тринадцати, тоненькая, белокурая, в локонах, голубыми глазами и улыбкой похожая на отца. За ней, с тазом и кувшином воды, повторяя снова: «Bitte, bitte», — вошла ещё красивая, полная, в белом фартуке, чепце и с засученными по локти рукавами жена хозяина. Все они и самые комнаты, тёплые, уютные, казались офицеру такими добрыми, ласковыми.
— Вот вам, голубчик вы мой, мыло и вода! — сказал академик, когда дамы ушли. — Делайте свой туалет без церемоний; а я — простите за любопытство — ещё кое о чём вас расспрошу… Так перемирие? Ах они, окаянные, слепцы…
— Панин хочет поправить дело и прислал рапорт: жалко, армия стремится к бою.
— И что ж? есть надежда поправить дело?
— Бог весть, как посудят; союзников нынче, сказывают, у Пруссии немало и здесь.
— Рвань поросячья! Каины! Черти особые, их же и крест российский не берёт! — шагая по горенке, сердито вскрикнул академик. — Иродовы души! травка гнусная, фуфарка!..
Он закашлялся и, поборая волнение, остановился у стемневшего окна.
— Бес шёл сеять на болото всякие плевелы и дрянь, — сказал он, не оглядываясь, — да и просыпал нечаянно это зелье — фуфарку; ну, из него и родился весь немецкий синклит: сам старый лукавец Фриц, его генералы Гильзен и Циттен, а с ними и наши доморослые колбасники — Бироны, Тауберты, Винцгеймы и вся братия[10]… И их ещё не ругать? Вздор! — обернулся и махнул кулаком академик. — Я их ругаю за нелюбовь к кормящей их России, позорно, в глаза, самою сугубою и их же пакостною немецкою бранью. Говорю ж с ними в конференции не иначе, как по-латыни. Не выносит их бунтующая против такой напасти и такого бесстыдства душа.
— Но их сила, господин академик! — произнёс офицер. — Не лучше ли иметь с ними волчий зуб да лисий хвост?
— Один волчий зуб, без всякого хвоста! — более и более раздражаясь, крикнул академик. — Не церемонюсь я с несытыми в алчной злобе проходимцами и потому у них не в авантаже… Таков, сударь, моей натуры чин и склад!.. Ах, дерзость! Ах, нескончаемая лютость, поправшая всякий естества закон… Так это правда? Успела голубица мира, успел Гудович доставить масличную ветку в Берлин[11]? Боже — господи! Ужли ж побеждённому королю вверять судьбы российской исконной политики? Да этого, друг мой, Россия с ордынских баскаков не видывала…
— Жил я между немцами, — сказал офицер, — извините, хоть и враги наши, а у них хорошо: порядок, науки.
— Да нас-то они ненавидят, не признают. Бить бы тамошних до конца, здешние бы присмирели!.. Ни одобрения возрастанию родных наук, ни чести по рангу, ни внимания к каторжному, в здешнем крае, учёному труду! Я мозаику, сударь, я стеклянный завод завёл, а они — конюхов да сапожников креатуры — жалованье мне завалящими книжками из академической лавки платили. Я открытия делал, оды