Шрифт:
Интервал:
Закладка:
на каникулы из общежития заставляли вывозить все имущество. можно было собрать его в мешки и оставить на два месяца в камере хранения или забрать с собой в другой город. этот мой дом ощущался как самый ненадежный, несмотря на безопасность и чистоту. мысль о том, что за любую провинность типа курения или несвоевременной оплаты проживания могут выставить вон, сковывала. в коммуналках мы курили, пили и разбрасывали вещи, ели ворованное, любовались цветами, срезанными ночью в Александровском саду. эдакая граненая воля. в общежитии было тихо, все вешали на двери расписание уборки и дотошно соблюдали его. пахло стиральным порошком и кондиционером, в 23:00 по длинным коридорам цвета подгнившего яйца проходили коменданты, никогда не отвечая на «здравствуйте». это было пространство болезненного, безжизненного знания.
восемь часов полета в свет. вылет в 17:00 по Москве, прибытие в 9:00 по Южно-Сахалинску. я все жду, когда зайдет солнце, не понимая, что движусь ему навстречу. на маленьких экранах, закрепленных на спинках сидений, показывают, где мы летим. самолет в пути около трех часов, даже меньше, и сейчас — у самого севера, прямо у белой кромки. почти все иллюминаторы закрыты. люди спят. настраиваются. у меня не выходит.
в кино или книгах часы останавливаются после смерти человека. антропоцентричная надежда на то, что время взаимодействует с нами хоть как-то. а мои розовые полудетские наручные часы идут точно так, как в Москве. вот это их хождение, когда солнце бродит по кругу, когда скорость железной птицы опережает скорость дня и мы летим из заката в восход, путает меня. безучастный закон движения.
когда мы приземлимся, я поеду на такси в хостел, вырублюсь на застеленной кровати в дорожной одежде и проснусь только в 17:00 по местному времени. за все путешествие я так и не перенастрою наручные часы. буду постоянно бросать на них взгляд и раздражаться в своей эгоистической манере, почему мои московские друзья спят, когда у меня уже два часа дня.
я велю себе не думать о времени, но мое тело переживает. оно отказывается есть и спать, вбрасывает в кровь излишние дозы адреналина и пускает тремор по ногам. когда я вернусь и встречусь с мамой, она скажет, что за путешествие я сильно похудела. это правда так. я вдруг пойму, какую чувствовала усталость из-за себя самой, не обеспечась трехразовым питанием и разумным отдыхом.
незабота о себе — ребячество, но какой силы. в ежедневном быту мое тело руководит мной, ведет меня к еде и кровати, заставляет до головокружения хотеть секса, вынуждает каждое утро делать упражнения. но свидание с неведомым домом влияет на меня. я отправляюсь за осознанностью, за рефлексией — а приезжаю в бешеный танец антисексуального возбуждения от собственного рождения и семейного прошлого.
в самолете я сижу рядом с двумя пожилыми мужчинами. один из них очень болтлив и неусидчив. он сразу рассказывает мне, что родился на Кунашире, вышел на пенсию и купил им с женой дачу в Краснодарском крае, а сейчас летит домой по делам. он говорит, что с Кунашира они видят Сахалин материком. он все время задевает меня локтем, а когда я прошу его этого не делать, называет меня маленькой девочкой, такой маленькой, что он и забыл о моем присутствии. второй мужчина не разговаривает со мной. стюардессе он делает замечание за ее полноту и хвалит «Арабские авиалинии» за то, что у них весь персонал состоит из дам с точеными фигурами и длинными ногами. зачем-то говорит, что украинские женщины самые доступные в сексе и ему поэтому жаль, что случилась война.
мне становится неприятно и тревожно. полосы света, пробивающиеся через приоткрытые иллюминаторы, образуют в пространстве между мной и аварийным выходом экран из темноты и пыли. они что-то говорят друг другу и гладят меня по лицу. я одна в пути к началу дня. больше меня никто не защитит и никто не коснется.
Корова. Часть первая
Я ни за Россию, ни за Японию, а за рабочий народ обеих стран, обманутый правительствами и вынужденный воевать против своего благополучия, совести и религии.
Лев Толстой. Телеграмма в редакцию газеты The North American
у меня большая семья. я стою у зеркала в ванной и повязываю на голову красный платок, который сшила сама в тринадцать лет. он без узоров: это советский красный с плаката «Родина-мать зовет!». мне, девочке-подростку, передается тоска моих родителей по их закончившейся родине-матери. я завязываю кончики платка под косой у шеи и смотрю на себя прямо. суровая, думаю, революционерка. а если завязать платок под подбородком и чуть повернуть голову — простушка-крестьянка, и когда зарумянюсь, то словно в поле поработала. а если снять с головы и повязать на шею по-пионерски, то маленькая гордая пионерка буду. а если перевязать чуть искуснее, не узлом, и волосы распустить, сойду за важную даму, но только приподняв подбородок. скольстранным кажется мне тогда мое лицо-хамелеон, словно узор в калейдоскопе, собранный из одних и тех же фигур. я пишу в дневник, как важно мне узнать себя, но продолжаю читать чужие книги и слушать чужих мне людей, кивая. я расту, мое лицо вытягивается, худеет, но не теряет своей изменчивости в простоте. я больше не понимаю себя, в безверии хожу по чужим садам.
однажды в кругу друзей, не верящих в жизнь после смерти, я сяду на угол стола, а потом резко спрыгну, три раза по инерции постучав по дереву и три раза плюнув через плечо. я замечу за собой этот жест, запомню его: он запечатан в теле. откуда? А. скажет, что хочет, чтобы ее кремировали. все станут с ней соглашаться, а я вздрогну. разве вам не хочется приходить на могилы к родственникам, чтобы хоть немного ощущать их присутствие в этом мире? нет, ведь их больше не существует, а тела гниют, и все. я не стану спорить, но подумаю, что если можно что-то видеть и чувствовать после смерти, то только из-под земли в своем собственном маленьком доме. как будет приятно, если внучка или правнучка положит букет на мою могилу. и как странно, если мое тело сожгут, а пепел развеют… могилы всех моих предков находятся за тысячи километров от меня, на острове, окруженном Японским и Охотским морями.