Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Какая же дорога длинная, просто конца нет.
Все молча с ней соглашались, никто и не думал возражать, только курильщицы извлекали сигареты, закуривали и молча смотрели друг на дружку. Те, что не курили, смотрели в окно. Одна сказала:
— Опять стемнело уже.
Вторая заметила:
— И вчера вот так же темно было.
Казалось, каждая выкуренная сигарета толкает поезд вперед, чтобы он ехал быстрее. На часы никто не смотрел, только на сигареты и на язычки подносимого к ним огня. Третий день, третью ночь мы сидели в поезде не раздеваясь. Только снятые туфли стояли на вагонном полу и подпрыгивали вместе с поездом на рельсовых стыках. Когда надо было пойти в уборную, женщины надевали первую попавшуюся обувку и в чужих туфлях, как по болоту, шли к засорившимся, грязным туалетам. Я заметила, что ищу женщин, похожих на маму. У одной были почти такие же, как у мамы, пятки. Я надела темные очки и потихоньку начала плакать. На вагонном полу не было маминых туфель. Как красиво дома, в Стамбуле, наши туфли, мои и мамины, стояли рядышком в прихожей. Как запросто, словно две сестрички, мы их надевали, отправляясь в кино на Лиз Тейлор или в оперу.
Мама, мамочка!
Я подумала: приеду, получу койку, заберусь на нее и буду вспоминать маму — вот это и будет вся моя работа за границей. Тут я начала реветь еще сильней и страшно разозлилась, как будто это не я маму, а мама меня бросила. Открыла своего Шекспира и уткнулась в него, лишь бы лицо спрятать.
Когда ночь кончилась, поезд прибыл в Мюнхен. У женщин, которые несколько дней не надевали туфли, распухли ноги, так что теперь они посылали тех, кто туфли не снимал, купить им сигареты и шоколад: «Чиколата! Чиколата!»
Как и многих других женщин, меня поселили в женском общежитии, у нас оно называлось «общитие». Все мы трудились на радиоламповом заводе, и каждая обязана была на работе держать в правом глазу лупу. Так что когда мы вечерами возвращались домой в общитие, мы по-прежнему таращились друг на дружку или на картофелину, которую чистили, выпученным правым глазом. Если пуговица у кого отскочит, она и пуговицу пришивает, тараща правый глаз. А левый зато все время прищурен и как бы полузакрыт. Мы и спали так, слегка прищурив левый глаз, а когда вставали в пять утра, нашаривая в темноте свои брюки или юбки, я заметила, что все женщины, как и я, ищут одежки только правым глазом. С тех пор как мы начали работать на радиоламповом заводе, мы правому глазу доверяли куда больше, чем левому. Только правым глазом с вправленной в него лупой можно было разглядеть тонюсенькие как волоски проводочки маленьких радиоламп, которые мы прилаживали к нужному месту пинцетами. Проводки были как паучьи ножки, тоненькие-претоненькие, без лупы и не разглядишь почти. Фамилия директора завода была Зувер. «Герр Зувер», говорили работницы, но иногда букву «у» проглатывали, получалось просто «Звер». Потом «герр» и «Зувер» слилось, «герр» превратилось в неопределенное «э-э», и стало получаться то ли «изувер», то ли просто «зверь».
Уже целую неделю мы были в Берлине. И тут Изувер захотел, чтобы десятого ноября, в день смерти Ататюрка, мы все, как в Турции, ровно в пять минут десятого встали и почтили память Ататюрка минутой молчания. Десятого ноября в пять минут десятого в цехе радиозавода мы встали возле наших столов, и опять правый глаз у всех у нас был больше левого. Те из работниц, кому захотелось всплакнуть, плакали правым глазом, поэтому слезы текли у них по правой груди и капали на правую туфлю. Слезы в память Ататюрка оросили пол заводского цеха. Однако неоновые лампы на потолке и над рабочим столом были достаточно сильные и быстро осушили эти слезы. Некоторые работницы, когда вставали в честь Ататюрка, позабыли вынуть из правого глаза лупу, и слезы у них натекли в лупу и замутили увеличительное стекло.
Самого Изувера мы никогда не видели. Турецкая переводчица доносила до нас его немецкие слова уже в турецком изложении.
— Изувер сказал, что вам следует…
Поскольку я никогда Изувера не видела, я пыталась разгадать его черты в лице переводчицы. Она приходила, и тень ее падала на крохотные радиолампы, разложенные перед нами на столах.
Во время работы все мы жили в одинаковом, увеличенном лупой мирке: собственные пальцы, неоновый свет, пинцет и крохотные радиолампы с их паучьими проводками-ножками. У этого мирка были свои шумы и свои голоса; погружаясь в него, ты как бы отрешался от звуков остального мира и от собственного тела. Не чувствовал собственного позвоночника, собственной груди, даже волос. Иногда, впрочем, приходилось шмыгать носом. Так вот, даже это шмыганье носом человек оттягивал до последнего, как будто оно способно было вспугнуть и разрушить странный, увеличенный мирок вокруг него. Но когда приходила турецкая переводчица и в этот мирок падала ее тень, в сознании все обрывалось, как в кино, когда во время сеанса рвется пленка: звук пропадал, и вместо изображения появлялась дыра. Поднимая глаза на переводчицу, я снова начинала слышать гул самолетов где-то высоко в небе или звякающее эхо от упавшей на цементный пол железяки. Я видела, как именно в то мгновение, когда мои товарки прерывали работу, на их плечи начинала падать перхоть. Словно почтальон, доставивший заказное письмо и дожидающийся росписи в квитанции, переводчица, переведя нам немецкие слова Изувера на турецкий, терпеливо дожидалась, пока мы не скажем «о'кей».
Если какая-то из работниц вместо английского «о'кей» отвечала турецкое «тамам», переводчица переспрашивала: «О'кей?» — и не отходила, не дождавшись ответа по-английски.
Если же работница, боясь оторваться, чтобы не допустить брак, — она как раз загибала пинцетом тонюсенькие проводки в крохотной радиолампе или проверяла, глядя в лупу, правильно ли они загнуты, — отвечала ей не сразу, переводчица не отходила, только нетерпеливо сдувала со лба свою конскую челку, пока до ее слуха не донесется долгожданное «о'кей».
Отправляясь с ней к заводскому врачу, мы просили:
— Скажешь врачу, что я правда больна, о'кей?
Словечко «о'кей» постепенно укоренилось и в общитии.
— Уберешь завтра комнату, о'кей?
— Тамам.
— Скажи «о'кей».
— О'кей.
В первые дни город представлялся мне одним нескончаемым зданием. Даже пространство между Мюнхеном и Берлином тоже показалось зданием. В Мюнхене вместе с другими женщинами из дверей поезда мы сразу перекочевали в двери миссии, вокзальной комнаты милосердия. Булочки — кофе — молоко — монахини — неоновые лампы, потом из дверей миссии в двери автобуса, из дверей автобуса на трап самолета, из дверей самолета, уже в Берлине, снова в двери автобуса, оттуда в двери турецкого женского общития, из дверей общития — в двери универмага «Герти» прямо здесь же, у метро «Халлешес Тор». От дверей общития до дверей «Герти» идешь как по коридору под метромостом. В «Герти» на последнем этаже были продукты. Мы, трое девчонок, отправились туда покупать сахар, соль, яйца, туалетную бумагу и зубную пасту. А слов — то не знаем. Сахар, соль… Чтобы описать сахар, мы изображали продавщице, будто пьем кофе, и приговаривали «шак-шак». Чтобы получить соль, мы с отвращением плевали на пол шикарного универмага и, высунув языки, говорили: «Э-э-э!» Дабы описать яйца, мы повернулись к продавщице спиной и, вертя задами, дружно закудахтали: «Куд-кудах, куд — кудах». Мы раздобыли сахар, соль и яйца, а вот с зубной пастой опростоволосились. Вместо пасты нам выдали чистящее средство для кафеля. Так что моими первыми немецкими словами были: «шак-шак», «э-э-э» и «куд-кудах».