Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он еще ни о чем не подумал и стоял все так же, когда вольнокомандующий, покивав, взял с пианино микрофон и встал с ним плечом к плечу; Центавр, не гадая, занял Никитин табурет, раскинутыми коленями в зал, продолжающий рукоплескать. Сумятица все вырастала, пока Трисмегист не приподнял повыше пустую ладонь: в самом деле, сказал он, было бы достаточно, если бы все наши труды и торжества нужны были лишь для того, чтобы Никита оставался всегда полноводен и громок; что за верность в нем, что за непреходящее детство, что за честный восторг. Мы никак не решили бы вмешиваться в этот вечер, если бы не такое стечение публики, которого, наверное, не снискать никому из участников ставки; повод же наш незавиден и ранит нас даже острее, чем трагический случай с сельским врачом. Из лучших источников было вполне установлено, что скучающий Глостер, к облегчению многих оправданный при выяснении о несчастном Энвере, рассчитывает скоро скрыться из наших пределов; и так легко объяснимо, что перед подобным броском он сегодня находится в зале. Наконец вспыхнул обжигающий свет, и Никита мгновенно увидел лицо dénoncé, растянутое в небывалой улыбке: затертый среди профсоюзных посланников в картонных воротниках, Глостер вертел головой, как кретин ученик. Зал слышно задвигался, но ни шепота не пробегало внизу; Никита, справляясь с удушьем, всхлипнул всею гортанью, попав в микрофон Трисмегисту, и всхлип его будто бы отозвался в ближних рядах смутной волной, так же быстро улегшейся без продолжения. Эта нелепая новость, продолжал Трисмегист, ставит нас в положение сыновей, заставших отцовскую наготу; но пытливость мешает нам притвориться, словно мы ничего не видали. Нам интересно в подробностях обсудить с Глостером, чем республика так удручила его, где перед ним провалилась, когда подвела; по всему, это будет большой разговор, если только наш друг и сожитель не станет таиться. Удивительно думать, что одно из немногих имен, без которых мы не удались бы, могло бы исчезнуть из списков без всякого нам вразумления; все же если и есть что-то худшее бегства, то лишь бегство без слов. Свет как будто еще распалялся, резал лицо и лопатки; не в силах стоять, Никита отлепился от Трисмегиста и, обойдя пианино с Центавром, убрался в засценок, не заботясь, как это поймут; еще не успев отойти далеко, он услышал, как китайский начальник грохнул клавишами, видимо знаменуя начало разъезда.
Отупение в теле распространилось до самых ногтей, и шлем наконец выкатился из рук, грянув о доски; Никита перешагнул его, с трудом отрывая застекленевшие ноги, и здесь же сел на пол, поджав колени к груди. Через несколько минут бесшумно возникший Пелым заставил его тихо вздрогнуть; распорядитель явился сказать, что неловкий Никитин уход озадачил приглашенных и те предпочли не тревожить его, оставив цветы просто у инструмента. Еще потупясь, Пелым договорил, что Глостер в заметном душевном расстройстве был выведен через главные двери и увезен прежде всех остальных; все случилось в молчании, близком к кладбищенскому, но никто, очевидно, не верит, что вольнокомандующий по усталости или по недосмотру мог вдруг попасть не туда. Ничему нельзя верить, промолвил Никита перегоревшим ртом, это надежней всего, а пока отпустите водителя, я вернусь домой сам. Пелым молча исчез, и Никита, не мешкая дальше, вцепился в квадратный ворот платья и с треском рванул его вниз, потянул в обе стороны на животе, выпростался по пояс, вскочил и, как из проруби, вылез из кольца лоскутьев. Освободившись, он все же решил взглянуть на цветы, чтобы как-то себя успокоить; корзин на сцене оказалось столько, что он заленился считать и разглядывать все подписи, но склонился к крупнейшей, с большими кофейными розами, чтобы узнать, от кого она: на узорной картонке стоял перевернутый треугольник крайнего отдела. Никита выругался, уже почти готовый поверить в зверский розыгрыш, но так здесь никто не шутил; он выбрал для себя крохотный букет балтийских ирисов, перевязанных шоколадною лентой, и с ним отправился одеться. На столике посреди гримерной, повторяясь в зеркалах, полулежало в ведерке шампанское, обернутое в иней, как в фольгу; обжигаясь, Никита вытащил его изо льда, подержал у темени, пока тонкая боль не впилась ему в волосы, и опустил обратно.
Когда он, выждав наверняка, чтобы все убрались, наконец вышел наружу, день уже ослабел и низкое солнце текло сквозь листву, как опрокинутый мед. В парке пахло теплой пылью, горьким деревом, мокрой газетой; вечерняя свежесть еще собиралась вдали, за границами города. Муниципальные статуи, видимые в конце главной аллеи, в это время стояли мечтательны, будто бы глубоко в море, голая белизна их спадала за солнцем, сменяясь карандашным свинцом. На пожарном дворе проступали чахлые голоса; Никита приблизился, чтобы разобрать слова, но разговор схлопнулся в призрачном воздухе, и он уже не поручился бы, что вообще что-то слышал. Прилегающий мир был плутоват, но кто его сделал таким, было невыяснимо; вероятно, у муниципалов даже в лучшие годы, при лучших деньгах не хватило бы выдумки, чтобы устроить все так. Это как будто толкало к неважной догадке, что, хотя те и были десятки раз уличены в самом грязном коварстве, главная и невыговариваемая ложь происходила не от них; парк дышал ею не оттого, что они навтыкали здесь гипсовых нимф, наводивших страшок на выгуливаемых детей, но откуда тогда вырастал этот древний подвох, не подвластный никакой поправке, Никита не мог даже предположить. Гонимый тоской, он прогулялся к статуям, стараясь не глядеть перед собой; так узналось, что ступни скульптур исцарапаны склочными надписями с затруднительной датировкой, но ему было пусто читать это; подождав у подножий, он закрыл глаза и прошел всю дорогу обратно вслепую, нигде не запнувшись. Это не помогло; от беспомощности он почти было вздумал вернуться