Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как-то вечером я вернулся домой вне себя от гнева. Мне требовались объяснения, причем сию же минуту. Я злился на Мориса, на учителя и на весь класс. Они задели мое самолюбие, и впервые в жизни я осознал, что страдания могут доставлять не только члены семьи, но и другие люди, которых я раньше и в глаза не видел, но которые, после первого нанесенного ими оскорбления, становились моим окружением точно так же, как отец или мать. Инцидент произошел на уроке. Мы сдали тетради с выполненным заданием. Абделькадер смущенно потупил взор. Он уроков не сделал. Учитель схватил его за ухо и на глазах у всего класса выволок на кафедру. «Месье Абделькадер, вы не могли бы сказать нам, почему, в отличие от ваших товарищей, не сдали работу?» Уличенный в проступке ученик стоял красный как рак, понурив голову от стыда. «Почему, месье Абделькадер? Почему вы не выполнили задание?» Не добившись ответа, учитель обратился к классу: «Кто-нибудь может сказать, почему месье Абделькадер не сделал уроки?» Не поднимая руки, Морис тут же машинально тявкнул: «Потому что арабы лентяи, месье». Вызванный его словами приступ веселья меня покоробил.
Вернувшись домой, я направился прямо к дяде в кабинет:
– Арабы и в самом деле лентяи?
Агрессивность в моем голосе немало его удивила.
Он отложил в сторону книгу, которую до этого листал, и повернулся ко мне. Выражение моего лица заставило его смягчиться.
– Подойди ко мне, мой мальчик, – сказал он и вытянул руки, чтобы меня обнять.
– Нет, мне надо знать. Это правда? Арабы действительно лентяи?
Дядя взял меня за подбородок и посмотрел в лицо. Минута была ответственная, он должен был мне все объяснить.
Немного подумав, он сел напротив и сказал:
– Нет, мы не лентяи. Просто мы не торопимся жить. У европейцев все иначе, для них время – деньги. Для нас же время не имеет цены. Нам, чтобы быть счастливыми, достаточно лишь стакана чая, а им, сколько ни дай, все равно будут несчастны. Вот и вся разница, сынок.
С Морисом я больше не разговаривал и бояться его с того момента перестал.
Затем наступил день, который грубо заставил меня, только-только научившегося строить иллюзии, с одной из них расстаться.
Я проводил Люсетту к тете, которая зарабатывала на жизнь тем, что шила брюки в мастерской в Шупо, в двух кварталах от нашего дома, и пешком возвращался домой. Стояло октябрьское утро, небо украшало большое, как тыква, солнце. Осень сорвала с деревьев их последние обноски, и ветер, впадая в транс, отупело кружил по земле охапки палых листьев. На бульваре, где мы с Люсеттой обожали пялиться в витрины, располагался бар. Название, красовавшееся на вывеске, в памяти не отложилось, но пьяницы, захаживавшие в него, до сих пор стоят у меня перед глазами; то был шумный, вспыльчивый народ, который полиция нередко успокаивала дубинками. В тот самый момент, когда я с ним поравнялся, в заведении разразилась яростная ссора. Сначала послышалась брань, потом кто-то грохнул тарелкой, по полу проехал стул, и я увидел, как какой-то толстяк, вне себя от ярости, схватил за шиворот оборванца и швырнул его с крыльца. Несчастный приземлился у моих ног, издав такой звук, какой издает охапка соломы. Он был мертвецки пьян.
– Даже не думай болтаться поблизости, голодранец! – крикнул ему бармен, стоя на крыльце. – Здесь тебе не место.
Затем он скрылся в недрах заведения и вышел с парой башмаков в руках.
– И не забудь свою обувку, Иоха[5]недоделанный. В ней тебе сподручнее будет бежать навстречу погибели.
Бродяга втянул голову, когда башмак заехал ему по макушке. Поскольку он валялся на тротуаре, не давая мне пройти, я, не зная, переступить через него или же перейти на другую сторону улицы, застыл на месте.
Оборванец уткнулся носом в землю, вся его физиономия была в пыли, тюрбан сбился на затылок. Я видел его со спины. Его руки лихорадочно пытались за что-нибудь ухватиться, но он был слишком пьян, чтобы найти точку опоры. После нескольких конвульсивных попыток ему удалось сесть. Он нащупал башмаки, натянул их, поднял тюрбан и кое-как намотал его на голову.
От него плохо пахло, думаю, он обмочился.
Балансируя на пятой точке и опираясь одной рукой о землю, чтобы не упасть, другой он стал искать свою палку, увидел ее неподалеку от сточной канавы и пополз на четвереньках, чтобы до нее дотянуться. Вдруг он заметил меня и замер. А когда поднял на меня глаза, лицо его исказила гримаса боли.
Это был отец!
Отец… способный одними руками свернуть горы, справиться с колебаниями и сомнениями, поставив их на колени, и свернуть шею судьбе… Он лежал на тротуаре у моих ног в вонючих гетрах и с разбитой в кровь физиономией, с уголка его губ стекала слюна, синева глаз казалась такой же трагичной, как и покрывавшие лицо синяки. Жалкая развалина… опустившийся бродяга… человеческая трагедия!
Он глядел на меня с таким видом, будто видел перед собой привидение. Гноящиеся, припухшие глаза подернулись какой-то непонятной дымкой, лицо скукожилось, будто старая оберточная бумага в руках старьевщика.
– Юнес? – спросил он.
Нет, это был не крик… лишь негромкое бормотание, что-то среднее между глухим восклицанием и всхлипом.
Я стоял будто громом пораженный.
Вдруг, осознав всю серьезность ситуации, отец попытался встать. Не сводя с меня глаз, покраснев от натуги, он оперся на палку и поднялся с земли, тщательно следя за тем, чтобы с его губ не сорвалось ни единого стона. Но колени подогнулись, и он самым позорным образом рухнул в канаву. Я чувствовал себя так, будто моя мечта оказалась несбыточной, мираж рассеялся, а вчерашние обещания и самые дорогие моему сердцу клятвы унес с собой порыв сирокко. Охватившие меня страдания не поддаются описанию. Я хотел наклониться к нему, взвалить на себя и поднять. Я хотел, чтобы он протянул руку и ухватился за меня. Я хотел сделать еще тысячу самых разных вещей, проложить между нами тысячу мостов и протянуть ему тысячу соломинок, но вся моя жизнь сосредоточилась в глазах, которые отказывались верить в увиденное, поэтому ни один мускул не ответил на мой молчаливый внутренний порыв. Я слишком любил отца и поэтому даже представить не мог, чтобы он, как чучело гороховое, лежал у моих ног с черными ногтями и раздувающимися ноздрями…
Не в силах превозмочь опьянение, он прекратил свое бесполезное барахтанье и лишь обессиленно махнул рукой, попросив меня уйти.
Затем, в последнем приступе гордости, отец сделал глубокий вдох и вновь оперся на палку. Черпая силы в самых глубинах своего естества, там, где еще сохранились крохи былого достоинства, он подался вперед, отшатнулся назад, схватился за стену и выпрямился на подгибающихся ногах; он боролся из последних сил, надрывал все свое нутро, чтобы не упасть. Его руки с силой сжимали шаткую опору, он напоминал старую, больную лошадь, в любое мгновение готовую рухнуть на землю. Потом, все так же подпирая плечом фасад бара, отец пошел. Ноги его заплетались на каждом шагу, но он старался ступать ровнее и хоть немного отойти от стены, желая доказать мне, что может идти прямо. В его патетической борьбе с самим собой наличествовали самые мужественные и одновременно гротескные грани отчаяния. Слишком пьяный для того, чтобы отойти далеко, через несколько метров он выдохся и обернулся, чтобы посмотреть, ушел я или нет. Я по-прежнему стоял на месте, опустив руки, в таком же хмелю, как и он сам. И тогда он бросил на меня взгляд, преследовавший меня всю жизнь, – взгляд потерянный и мертвый, взгляд, в котором может утонуть любая клятва, в том числе и та, что даже достойнейший отец дает самому любимому сыну. На своем веку такой взгляд человек может бросить только раз, потому что ни до, ни после него уже больше не будет ничего… И я понял, что он смотрит на меня в последний раз, что больше никогда не поднимет на меня глаза, которые очаровывали меня и пугали, ласкали и предупреждали, любили и умиляли.