Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я плакал и молился; но времена года сменяли друг друга, экран над моей головой погас, а потолок вновь стал однотонным и невыразительным. Воскрешать вереницу этих призраков больше было ни к чему. Я вновь брал Люсетту за руку, и мы шли в школу. Меня окружали легионы ребят, как и я, не сделавших ничего плохого. Это были всего лишь мальчишки, погрязшие в бедах и невзгодах и пытавшиеся, в меру сил и возможностей, либо справиться с ними, либо приспособиться. И если они не задавали себе слишком много вопросов, то только потому, что ответы на них не обещали ничего хорошего.
Дядя по-прежнему принимал у себя таинственных гостей. Они приезжали поодиночке поздно ночью, запирались в гостиной и проводили там долгие часы, дымя, как заводские трубы. Ядовитым запахом их сигарет пропитался весь дом. Их тайные собрания начинались и заканчивались всегда одинаково – поначалу приглушенные голоса, затем задумчивая тишина, а потом взрыв, грозивший разбудить всех соседей. Я слышал, как дядя, на правах хозяина, не раз утихомиривал своих гостей. Когда устранить разногласия и найти почву для взаимопонимания не удавалось, все выходили подышать в сад, и темноту яростно вспарывали огоньки сигарет. По окончании встречи они по одному на цыпочках выходили из дома и растворялись в ночи, внимательно вглядываясь во мрак.
На следующий день я неизменно заставал дядю в кабинете – он долго что-то писал в толстой конторской книге с картонном переплетом.
Как-то вечером, который ничуть не походил ни на один из предыдущих, дядя разрешил мне присоединиться к гостям. Меня он представил им с гордостью. Я узнал несколько лиц, но атмосфера была не такой напряженной и почти даже торжественной. Говорить позволял себе один-единственный гость. Когда он открывал рот, все остальные буквально впивались в слетавшие с его уст слова и вбирали их в себя с невыразимым наслаждением. Это был удивительный, харизматичный человек, которым дядя не уставал восхищаться… И лишь много позже, листая один политический журнал, я смог примерить на его лицо имя: Мессали Хадж, выступавший в авангарде алжирского национализма.
В Европе разразилась война. Будто вскрылся гнойник.
Стоило нацистам несколько раз взбрыкнуть, как Польша тут же пала с озадачивающей легкостью. Ее народ ожидал ожесточенного сопротивления, но оказалось, что у него есть право лишь на несколько пафосных стычек, быстро подавленных танками со свастикой на броне. Ошеломительный успех немецких войск в равной степени завораживал и внушал ужас. Внимание простых смертных тут же переключилось на север и сосредоточилось на том, что происходило на противоположном берегу Средиземного моря. Новости приходили далеко не лучшие; в массовом сознании поселился призрак всеобщего пожара. На террасах кафе не осталось ни одного зеваки, который с обеспокоенным видом не листал бы за столиком газету. Прохожие останавливались, окликали друг друга, толпились у стоек баров и собирались на скамьях парков, чтобы померить температуру и сосчитать пульс западной цивилизации, на бешеной скорости мчавшейся навстречу своей погибели. Учителя в школе стали к нам не так строги. Утром они приходили с ворохом новостей и вопросов, а вечером уходили, терзаясь точно теми же проблемами и тревогами. Директор поставил у себя в кабинете радиоприемник и большую часть дня посвящал прослушиванию новостей, не обращая внимания на шалопаев, которые в это неспокойное время самым странным образом во множестве расплодились на школьном дворе.
Утром после мессы Жермена никуда меня больше не водила. Она запиралась у себя в комнате, вставала на колени перед распятием и монотонным голосом выводила бесконечные литании. Семьи в Европе у нее не было, но она молилась изо всех сил за то, чтобы разум возобладал над безумием.
Дядя тоже избегал нашего общества и то и дело исчезал, пряча под плащом портфель, набитый листовками и манифестами, поэтому мне не оставалось ничего иного, как проводить время в компании Люсетты. Мы самозабвенно играли до тех пор, пока нас не звали садиться за стол или ложиться спать.
Отца Люсетты звали Жером, он работал инженером на фабрике в паре кварталов от нас. То уткнувшись носом в техническую книгу, то забившись в угол старого дивана перед граммофоном, обильно изливавшим мелодии Шуберта, он не утруждал себя попытками посмотреть, чем мы занимаемся.
Высокий, худой, затаившийся за стеклами круглых очков, он будто плыл по жизни в шаре, изготовленном точно по его размеру, тщательно дистанцировавшись ото всех и вся, в том числе и от войны, которая готовилась живьем сожрать всю планету. И летом и зимой этот человек носил все ту же рубашку цвета хаки с погончиками и большими карманами, из которых горстями торчали карандаши. Жером говорил только тогда, когда к нему обращались с вопросами, неизменно отвечая на них не без доли раздражения. Жена ушла от него через несколько лет после рождения Люсетты, и это оставило в его душе глубокую рану. Конечно же он никогда и ни в чем не отказывал дочери, но я ни разу не видел, чтобы он взял ее на руки и прижал к себе. В кинотеатре, где Жером пичкал нас нескончаемыми немыми фильмами, он – готов в этом поклясться! – исчезал сразу после того, как гасили свет. Порой он пугал меня, особенно после того, как равнодушно заявил дяде, что не верует в Бога. В те времена я даже не догадывался о существовании такого рода людей. Меня окружали одни верующие: дядя был мусульманин, Жермена – католичка, соседи – иудеи или христиане. В школе, как и на улице, Бог был у всех на языке и в сердце, поэтому я очень удивлялся, что Жером может обходиться без Него. Как-то раз я слышал, как он сказал евангелисту, принесшему ему слово Божие, такие слова: «Бог у каждого свой. Выбирая другого, человек отрекается от него, становится неправедным и слепым». Священнослужитель смерил его таким взглядом, будто видел перед собой сатану собственной персоной.
На Вознесение он повел нас с Люсеттой полюбоваться городом с высоты Львиной горы. Сначала мы посмотрели средневековую крепость, а потом присоединились к паломникам, толпившимся вокруг часовни Санта-Круз. У подножия Девы Марии толклись сотни женщин, стариков и детей. Некоторые взбирались по склону горы босиком, хватаясь за побеги дрока или низкий кустарник, другие и вовсе ползли на коленях, сбивая их в кровь. Весь этот высший свет суетился под палящим солнцем, бледнел лицами, закатывал глаза, взывал к святым покровителям и умолял Создателя пощадить их презренные жизни. Люсетта объяснила мне, что все эти верующие были испанцами и каждый год на Вознесение добровольно подвергали себя этому испытанию, дабы возблагодарить Деву Марию за то, что в 1849 году она уберегла Старый Оран от эпидемии холеры, из-за которой тысячам семей пришлось носить траур.
– Но ведь они причиняют себе жуткую боль, – сказал я, потрясенный масштабами их жертвы.
– Они делают это во имя Господа, – с жаром ответила Люсетта.
– Бог их ни о чем не просил, – резко высказал свое мнение Жером.
Его голос хлестнул, как удар бича, на корню убивая весь мой энтузиазм. Теперь я видел перед собой не паломников, а преданных анафеме и впавших в транс нечестивцев; никогда еще ад не казался мне ближе, чем в тот день великих молитв. С самого рождения меня предостерегали от богохульства, говорили, что оно гарантированно ведет к страданию. Даже услышать кощунственные слова уже было грехом. Люсетта прекрасно чувствовала мою растерянность. Я злился на ее отца и запрещал себе отвечать на смущенные улыбки девочки. Мне хотелось домой.