Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вопрос, конечно, был грубый, но именно этот вопрос — какие у нее на самом деле отношения с Фоксом Гаррисом — меня никак не отпускал, он заполонял все мои мысли и потихоньку сводил с ума. Ревность точит человека, как ржавчина железо. Правда, для писателя и ревность не такая уж плохая вещь, у него все идет в дело.
Я принялся писать как одержимый. Я почувствовал связь с высшими космическими силами — теми, что вдохновляли великих писателей и художников всех времен. Их несчастья, ревность, комплексы становились кирпичами и раствором, из которых возводились здания великих произведений. Я, конечно, был не настолько глуп, чтобы считать себя великим писателем, но я чувствовал с великими какое-то эмоциональное родство. Конечно, кому что Бог дал — если только Бог существует и действительно это он дал мне талант. Но, если подумать, мое существование мало отличалось от жизни Кафки в его жалкой пражской квартире. Или от жизни Эдгара По, томившегося по своей девочке-невесте. Или от жизни Ван Гога, которого никто не любил. Или от жизни человечка по фамилии Тулуз-Лотрек, вечно отиравшегося рядом с длинноногими созданиями, которые его и близко к себе не подпускали. Было сходство и с печальными обстоятельствами жизни юной Анны Франк, писавшей свой дневник в подвале, в то время, когда мир вокруг нее сошел с ума. А как насчет Гитлера и Ганди? Эти две противоположности совпали в одном: и тот, и другой выразили свои идеи в книгах, написанных в тюрьме.
В этом мире есть разные тюрьмы, размышлял я. Одна тюрьма — это та камера, в которой сидит сейчас Фокс Гаррис. Другая — это маленькая полуподвальная квартира, в которой сижу я, колотя по клавишам, как одержимый. Нет, я конечно не воображал себя великим писателем, создающим нетленный шедевр. Я просто понял, что величия достигают маленькие люди с большой душой, которые компенсируют творчеством то, что недодали им жизнь и судьба.
И я писал о Клайд, а также и о Фоксе, но не просто как о своих знакомых, а о таких Клайд и Фоксе, какими я их воображал, а может быть, хотел, чтобы они такими были. Я менял их характеры так и эдак и постепенно стал понимать важную вещь: именно то, что я о них не знал, и было движущей силой моего творчества. Мне не хватало фрагментов паззла, красок на палитре. Я испытывал то, что можно назвать проклятием всех романистов. Но рано или поздно роман должен был прийти ко мне сам, явиться изнутри. А когда и как — я понятия не имел.
Я писал всю эту ночь. Писал и переписывал. Исправлял и переправлял. Я приделал Клайд губы, которых у нее не было, глаза, которых у нее не было, и даже наслал на нее сны, которых, насколько я знаю, она не видела. Я сделал из Фокса загадочную, призрачную фигуру, но в то же время оставил его красивым, полным жизни человеком. И я не стал окрашивать эту фигуру той желчью, которая поднималась во мне при мысли о реальном Фоксе. Постепенно оба героя начали обретать плоть и кровь. Они, конечно, не были похожи на самих себя. Но, положа руку на сердце, разве каждый из нас не может припомнить множество эпизодов из своей жизни, когда он был совершенно не похож на самого себя? Это случается каждый день. Вот и в моей книге, уверял я себя, происходит то же самое. Есть ли в нашей жизни нечто столь загадочное и священное, что нельзя превратить в крошечные буковки на бумаге? И вот теперь эти буквы шагают, как игрушечные солдатики — как сама война, или как жизнь, или как время — по снежно-белому полю битвы. Да как могла она сказать, что мне не надо писать книгу? Эта была книга не только о ней и ее сердечном друге Фоксе, это была книга обо всех солдатах, павших на поле битвы, — а это, друзья мои, с годами случится с каждым из нас.
Не писать книгу? Нет, это было невозможно. Книга писала сама себя.
Ни одно живое существо не бывает так довольно собой, как писатель, только что закончивший часть книги. После того, как я полночи побеждал одну за другой белые страницы, у меня в душе все пело. Мою радость омрачало только одно: мне не с кем ею поделиться. Честно говоря, у меня никогда не было много друзей в этом городе. Причины этого: и мое многолетнее жестокое пьянство, и мои многолетние усилия (многолетние усилия — значит отсутствие усилий) избежать рецидивов этой неконтролируемой формы жизни. Ну и, наверное, дело было просто в том, что я — человек не очень общительный. Если бы вы со мной познакомились, то вряд ли бы так решили, но на самом деле так оно и есть. И потому понадобилось совсем немного времени, чтобы две такие нестандартные личности, как Клайд и Фокс, стали мне близки. Они были всего лишь дорожными рабочими, латающими рытвины на дороге моей жизни. Но, надо сказать, эта работа у них пошла на славу.
Имелись, конечно, и кое-какие другие знакомые, которым можно было позвонить, но мне почему-то не хотелось. Они вряд ли сумели бы оценить, что это такое — когда писатель прорывает многолетний зажим. Они бы даже не поняли, что значит для страдающего духовным запором наконец облегчиться. Да и с Клайд я бы не стал сейчас пить шампанское — мне все время вспоминались ее холодные слова по поводу моей книги. Она, чего доброго, могла бы благословить новый проект, обрушив бутылку шампанского автору на голову. А Фокс, к сожалению, был пока что не в состоянии что-либо праздновать.
Книга была еще, конечно, очень далека от завершения и пестрела грамматическими ошибками — особенно из-за моей привычки заканчивать предложения предлогами. Но, перечитав манускрипт, я решил ничего не исправлять, а предоставить эту работу редактору. Моя задача, думал я, не только сюжет, кинематографичность, развитие характеров, темп, развязка и так далее. Главное — это чтобы книга как можно точнее следовала реальной жизни. Или предрекала то, что должно произойти. Я, например, горел желанием написать постельную сцену с участием Клайд и рассказчика, но никак не мог решить, что делать: подождать, когда эта сцена разыграется в реальности или же вообразить ее себе — и пусть тогда жизнь подражает искусству. Постельная сцена была мне нужна вовсе не потому, что она обязательна в кино. Мне нужна была сцена — или, еще лучше, сцены, — которых нет и не будет нигде, кроме моей книги и настоящей жизни. А настоящей, без скидок, жизнью из всех, кого я знал, жили только двое. И один из них сейчас сидел в кутузке, а другая не хотела, чтобы я писал книгу.
Когда я пил вторую за это утро чашку кофе, ко мне вернулось желание секса с Клайд Потс. Ее образ явился без спроса и вызвал весьма ощутимую физиологическую реакцию. Короче говоря, я возбудился. При этом я совершенно не старался вообразить себе Клайд, она сама пришла — непрошенная, но желанная. На этот раз мне уже было все равно — жизнь подражает искусству или искусство жизни. Я хотел видеть ее в своей постели. Я хотел видеть ее в своей книге. Я хотел ее.
Я поймал себя на том, что пытаюсь представить ее запах. И ее вкус. И вот интересно — девушка, которая так ловко управляется с жизнью, она так же ловка в постели? И очень интересно, какого цвета волосы у нее на лобке — такие же светлые, как на ее чудесной головке? Может быть, она их там красит? Я, помню, где-то читал, что Мэрилин Монро так делала. Далее я стал решать вопрос: превышают ли мои способности в описании сексуальных сцен мои способности любовника, или же наоборот? Выдержит ли то атомное притяжение, которое я ясно чувствовал между собой и Клайд, лабораторную проверку? И не опасно ли будет выдумывать эротическую сцену? Может быть, когда у нас дойдет до дела, эта воображаемая сцена все изменит: придаст ненужную окраску, будет отвлекать или, наоборот, увеличит наслаждение? Кончу ли я книгу раньше, чем кончим, наконец, мы с Клайд? Никто не знал ответа — кроме времени и старенькой пишущей машинки.