Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В первый день мы занимаемся уборкой в блоке 10. Я двигаюсь словно в тумане: вытираю пыль, подметаю, мою, одновременно пытаясь не дать рубахе расстегнуться на груди и поддерживая штаны. Мы работаем тихо. Я благодарна уже за то, что меня выпустили из нашего блока с его вшами и блохами. Заняться здесь особо нечем, кроме как наблюдать и делать выводы. Я почти сразу замечаю, что немцев трудно назвать организованными – скорее они беспечны и безалаберны. Но это ничего не меняет: безалаберны они или нет, мы все равно в их власти.
Я стою у ограды и не знаю, о чем лучше молиться – чтобы Данку никогда здесь не увидеть или чтобы мы нашли друг друга, если ей все равно суждено попасть в лагерь. Интересно, узнает ли она меня? И узнаю ли я ее? В моем сердце, тонущем в нарастающей волне отчаяния, осталась лишь одна последняя надежда – что Данке удастся спрятаться в Словакии.
Но всеми внутренностями я чую, что она окажется здесь – причем очень скоро.
Через двор я замечаю на эсэсовке свои милые белые сапожки с красным рантом. Мне хочется сказать ей что-нибудь, снять с нее эти сапожки и натянуть их на свои ноги. Но я сдерживаю этот порыв и возвращаюсь в блок.
– Стройся! Стройся! – Мы собираемся в аккуратные шеренги по пять. Пока нашу тысячу пересчитывают, солнце начинает уходить за горизонт.
Лагерь разделен на две части бетонной стеной. Мужские блоки – по другую сторону от нее, но со второго этажа мы можем видеть друг друга через колючую проволоку. В надвигающейся темноте я стою у окна второго этажа и разглядываю тех же мужчин, что разглядывала вчера. По крайней мере, с виду они те же. Во всех блоках Аушвица есть окна на фасадах, и на втором этаже их можно открыть и пообщаться с мужчинами по ту сторону стены. Они истощены, но им не терпится услышать новости из внешнего мира и подружиться с нами.
Я подхожу к окну и плюю в ладонь. Отражение в стекле темное и мутное, но я все равно стою и оттираю грязь с лица, размазываю по коже следы слез, чтобы нацисты не решили, будто я из-за них плачу. Я тру свой череп, словно у меня там есть волосы. Бесполезный, но успокаивающий жест напоминает о том, как приглаживала мне волосы мамина рука. Я тут же пресекаю эти мысли; здесь нужно помнить только одно: никаких воспоминаний! Мое отражение в окне пытается сдержать слезы. Мне хочется рвать и метать, но осталась лишь возможность разглядывать то, что перед глазами. Что они делают? Кто это на меня смотрит? Мужчины в лагере больше не кажутся ненормальными. Они такие же, как я.
– Есть кто-нибудь из Польши? – спрашивает человек с другой стороны стены.
Я откликаюсь.
– Могу я чем-нибудь помочь?
– Пригодилась бы веревка – подпоясать штаны… и еще гвоздь. – Это здесь называется «организовать». На самом деле типичное попрошайничество, но, учитывая, насколько опасно в наших обстоятельствах иметь при себе лишние вещи, слово «организовать» звучит вполне уместно.
– Спускайся вниз. Я что-нибудь переброшу. – Это моя первая передачка, и я с благодарным восхищением снимаю веревку с гвоздем с камня, вокруг которого она плотно намотана.
Остаток вечера я посвящаю делению веревки на четыре части, чтобы Эрна с Диной тоже могли подпоясаться.
Я довольно быстро поняла, что изобретательность здесь – вещь не менее важная, чем еда, и потому ни одна мелочь не проходит мимо меня незамеченной, не подвергшейся оценке с точки зрения возможного использования. С помощью камня и гвоздя я пробиваю у ободка своей миски дырку и продеваю в нее веревку – мой новый пояс.
Чтобы рубашка держалась запахнутой, я заправляю ее в штаны и накрепко завязываю пояс. Вот так-то. Моя жизнь зависит теперь от этой драгоценной миски – я могу из нее пить и в ней стирать. Так что нужно брать ее с собой на работу.
Сплю я тоже с ней. Она все время со мной. Она красная[20].
Душа в блоке 10 нет, но есть туалет на три «очка» и умывальник. Вместо туалетной бумаги обрывки газет, которые быстро кончаются. Туда всегда очередь, поэтому мы не можем ходить в туалет или мыть руки часто, но, по крайней мере, такая возможность есть. Мы спим на нарах с соломенными матрасами под тонкими одеялами. В первую ночь мы ложимся по двое на одно место, а некоторые нары стоят пустые, дожидаясь новых узниц.
Мои нары у стены с заколоченным досками окном, но я могу смотреть в щель между досок во двор блока 11. Заснуть после стольких бессонных ночей – дело несложное, но вдруг посреди ночи я слышу выстрелы. Очнувшись от сна, лежу на своей соломенной подстилке и пытаюсь плотнее закутаться в одеяло. Но одеяло не может избавить меня от мурашек, бегущих по телу, накрепко привязанная к поясу миска тоже не спасает. Я понимаю: там, где стреляют, сейчас кто-то умирает.
На второе утро поверка проводится столь же рано, а побудка столь же бесцеремонна. Четыре утра. Мы лихорадочно пихаем друг дружку, пытаясь как следует построиться: если не успела встать на место, тебя бьют. Мы, похоже, только и заняты тем, что маршируем туда-сюда, а потом подолгу стоим без дела. По шеренгам проносится шепот: нам сделают татуировки.
Ну как они могут? Мы ведь приехали сюда как рабочие, а не как рабы. Я стою в очереди прямо перед Диной и Эрной. Впереди две сестры. Кажется, их номера 1001 и 1002. Но порядок не имеет значения. Мы – все мы – первые еврейки в Аушвице. У меня номер 1716. У Дины – 1528. У Эрны – 1718…
Делать татуировку больно. Узникам-мужчинам не доставляет никакой радости вновь и вновь вонзать в наши предплечья иглу. Они знают, насколько это болезненно. Но эсэсовцы торопят, и у мужчин нет времени на мягкость и деликатность. С каждым уколом словно лопаются последние пузырьки, оставшиеся от наших «я». Мы заклеймены и пронумерованы, точно скот, и, пытаясь прогнать боль, трем свои локти, как раньше терли обритые головы.
Нацисты начинают наводить порядок. Вне блоков мы подчиняемся «капо», которых назначают из числа узниц-немок. Мы узнаем, что они различаются по цвету треугольной нашивки: зеленый означает, что она здесь за убийство, красный – за политику, черный – за проституцию или асоциальное поведение.
Молодая словацкая еврейка по имени Эльза выбрана нашей «блоковой», старшей над нами, когда мы внутри блока. Ее обязанности – выводить нас на поверку и распределять выдаваемый хлеб по секциям. Еще есть «штубные», старосты секций – они делят хлеб, раздают пайки обитательницам штуб. И блоковые, и штубные часто воруют хлеб. Это несложно заметить, и я почти сразу понимаю, что придется бережно обращаться с тем, что мне дают. Иногда я получаю полпорции, а иногда целую – все зависит от везения и честности старост.
В окно я слышу, как человек за стенкой спрашивает:
– Ты откуда?
– Тылич, возле Крыницы, – отвечаю я.
– Спускайся вниз, – велит он, повернув голову, чтобы следить за тем, куда смотрит охранник на вышке, и бросает мне через колючую проволоку кусочек хлеба. Когда я, выбежав из дверей, хватаю этот кусок, у моих ног приземляется завернутый в бумагу камень. Записку я тоже хватаю и несусь обратно к дверям, пока охранник снова не повернулся лицом к лагерной дороге. Запыхавшись, я уже за дверью кладу хлеб в карман и комкаю записку, а потом как ни в чем не бывало прохожу мимо Эльзиной комнаты. В уголке на втором этаже разворачиваю записку и читаю: «Как прочтешь, порви на мелкие кусочки. Когда нас привезли сюда, здесь было 12 000 русских солдат. Осталось 5000. 7000 расстреляли. На вас их форма. Я из Варшавы». Я рву записку, возвращаюсь на первый этаж и, отстояв очередь в туалет, избавляюсь там от клочков.