Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Прочитай, Симон, «Сон». Ну, пожалуйста... Прочитай! — раздалось сразу несколько голосов.
— Потом. Позже, — пообещал Симон, взял со стола сигарету, прикурил ее от «ронсона» («Естественно, у каждого крупного поэта обязательно «ронсон» должен быть»), затянулся, пыхнул сизым кольцом. — Так вот, о Балакове. Дня за три до отъезда встречает он меня и говорит: «Теперь, Симочка, мы должны по девочкам сходить. Выбирай, куда пойдем: к дикторшам телевидения или в цыганский театр?»
— У-у-у, — раздалось за столом протяжное, полное какой-то нездоровой истомы, Косаренко еще крепче сжал локоть Балакова, притиснул к себе: спокойно, Василий Игоревич, спокойно... Это еще цветочки, семечки с ягодками дальше пойдут.
— Я конечно же выбираю цыганский театр. Все-таки удаль, гитары, знойные голоса... Опять же отзвуки прошлого, заснеженная Москва, «Конфетки-бараночки», топот конских копыт, ветер в ушах. Вася мне и говорит: «Правильно, Симочка, что цыган выбрал, я давно у них не бывал, пора ревизию провести. Сели мы в мотор, прикатили в театр в конце третьего действия — под занавес, значит, и сразу же за кулисы. А там девчушки — одна краше другой! — Балакова вдруг больно и остро, словно ножом, кольнуло знакомое «девчушки», и свечной свет будто весь вытек наружу, стало темно и душно. Симон затянулся сигаретой, рукою разогнал дым. — Балаков есть Балаков, не каждый день он в театр приходит, поэтому загрузились мы в машину — и в ресторан!
«Господи, боже мой, что же это происходит? Неужто и Тимка мой... — Балаков мучительно сморщился. — Что же это происходит, а? Неужто и Тимка, а? А потом... Потом, столько раз благополучно избегал пошлости, всегда удавалось, всегда уходил, а тут на тебе — вляпался, как муха в липучку, ни за что ни про что. Тьфу! Неужто и ты так, а, Тимка?»
— Ни слова, Василий Игоревич! — чуждо и холодно прошептал Косаренко.
— Я же ему по лицу сейчас... По лицу его надо отхлестать. Это же подонок!
— Не надо, прошу вас. Я сам.
— Потом мы перебрались в аэропорт — там ресторан до утра работает, — Симон провел пальцем по губам, шевельнул короткой щеткой своих аккуратных, будто искусственных, сработанных на предприятии бытового обслуживания, усов, — неплохо, в общем, время с моим другом Василием Балаковым провели. Дочка у него подрастает...
— Сын, — машинально, не чувствуя, что говорит, едва слышным сипом поправил Балаков. Ощутил, как у него леденеют виски, подкожные вдавлины, выемки костей, боль крепким сцепом окольцовывает затылок. На сип его никто не обратил внимания, только Кока поднял голову и, потусторонне улыбаясь, млеющим взглядом посмотрел сквозь Балакова на стену, словно через стеклянную дверь, — Балаков для него был «черной костью», как выразился Косаренко. Инженером с комбината, никем.
— Года через три ничего чувичка сформируется, — продолжал Симон, — приударить за такой — одно удовольствие. Да еще такой знаменитый папа имеется... Но я не буду за ней приударять, не буду, — Симон оглянулся на обвядшего, ушедшего вместе с девочками в тень Коку, показал пальцем в овальную бледноту его лица. — Мы это чудо Коке переадресуем, пусть наслаждается. Может быть, женится...
Какие-то округленные тени задвигались на стенах в блеклом мареве свечушек, глаза давно ушедших, но таких знакомых Балакову людей начали возникать в этих тенях, дружеские, успокаивающие. Вот твердо и холодно посмотрел на него отец — сейчас батя уже старик, добродушный дедушка, из которого, как говорит молодой хам Тимка, песок сыплется и за ним надо с совком ходить, а здесь, в теневой галлюцинации, — глаза молодые, неуступчивые: ведь столько раз в войну его отец водил батальон в атаку вместо того, чтобы сидеть на КП и оттуда командовать боем; вон школьный друг, мальчишкой ушедший в сорок пятом на войну и погибший в день победы, сощурился смешливо и трезво; вон однокашник по институту Коля Соропеев, писатель-моряк, годами пропадающий в бегах, в плаванье, обмотавший земной шарик нитями своих дорог, словно арбуз, и так и этак, в разных направлениях; вон еще кто-то знакомый... Стало трудно дышать, боль в затылке обострилась, сделалась сильнее, Балаков помассировал кожу пальцами, но боль, неуступчивая, не хотела отпускать, пилила и пилила, проклятущая. Он чувствовал сейчас себя невыносимо сиротливо и слабо, понимал, что вся работа, налаженное с таким трудом спокойствие летят в преисподнюю, в никуда, что не будет больше равновесия, света и тепла, что надо все бросать и немедленно возвращаться к себе домой, вытряхивать из Тимки все его барственные замашки, всю гниль, что скопилась в нем, — только так его можно спасти, только так... Он силился подняться и не мог. Тогда он постарался взять себя в руки, взглянуть на все происходящее со стороны, утишить боль и изгнать слабость, все холодно и спокойно взвесить.
Балаков не знает как, но это ему удалось, и он с отчетливой, какой-то тревожно-яркой, пугающей ясностью увидел все происходящее в ином свете, понял, что не‑ет, Тимка у него еще не такой, не дорос еще Тимка до такого, но обязательно дорастет, не вмешайся сейчас он, Балаков, в сыновью жизнь, не подправь ее. А не подправь — тогда Тимка заматереет и вылепить из него что-либо путное Балаков вряд ли сможет, вот ведь как — сделается Тимка никчемностью, нулем, таким вот розоволицым любителем приврать.
Симон, закруглив рассказ о совместных «похождениях» с Балаковым, начал читать «Сон» — стихотворение, что так «понравилось» Балакову, «блоковского уровня».
Если говорить честно, Симоновы стихи мало чем отличались от Кокиных — такие же гимназические, старательно написанные, сладкие — сиропом разбавленные — тут уж сказалась натура Симона. Но, надо отдать должное, Симон читал их более умело, чем Кока, — с пафосом и подвывом, разрубая воздух кулаком, четко выговаривая слова, обозначая строки.
К Косаренко подошла жена, немного вальяжная и раскрасневшаяся от ухаживаний актера, Виктор Владимирович что-то сказал ей на ухо, она стремительно прошла на кухню, выглянула оттуда, долгим растерянным взглядом посмотрела на Балакова, и крылись в этом взгляде испуг, недоумение, обида, жалость, стыд.
Симон той порой кончил читать свой «Сон» и с замлевшим, мокрым от поэтической изнури лицом потянулся к бокалу, в котором было налито то самое, бронзово-рыжеватое, взбуркивающее искорьем, четырнадцатью медалями и двумя кубками отмеченное — мускат белый Красного камня.
— За