Шрифт:
Интервал:
Закладка:
БАБЬЕ ЛЕТО
С той поры, когда они пересекли границу на огромном, похожем на железнодорожный вагон, страшноватом в своем блеске «Икарусе», Исаченкова не покидало ощущение открытия, познания чего-то нового, потайного, неизведанного, очень серьезного. И не поездка была тому причиной, хотя за границу он, как ни странно, выезжал в первый раз, не дивные чешские пейзажи, оглаженные, прибранные, аккуратные, как театральная декорация, — нет, не поездка, не пейзажи были тому причиной... Тут что-то другое.
Их туристская группа была не очень многочисленной, но очень разной по составу. Тут были и рабочие, и инженеры, и учителя, и кандидаты наук, и даже один писатель затесался, но, как это всегда случается в поездках, все как-то сразу, вмиг, словно сговорившись, объединились, у всех появились общие интересы, ощущение единого целого.
В Остраве, куда «Икарус» пришел уже поздним вечером, к группе присоединился переводчик Вацлав — худенький, как мальчишка, в замшевой куртчонке, с потертой автомобильной сумкой в руках, белобрысый, с тонкими, ладно приклеенными к темени прядками волос, быстрый, смешливый, со светлыми пивными глазами. Переводчик быстро расселил всех по номерам отеля и исчез.
Острава жила своей жизнью — скрежетал на поворотах трамвай (Исаченков вспомнил, как Вацлав давал им «трамвайные наставления», растянул губы в улыбке — переводчик говорил по-русски хотя и бегло, но довольно коряво, смешно: «Трамваи здесь ходят всю ночь, правда, с большими перерывами — в сорок — пятьдесят минут. Плата за проезд в дневное время — одна крона, в ночное, после двадцати трех ноль-ноль, — две кроны. И такси в ночное время тоже удваивает оплату. Входят в Чехословакии в трамвай с передней площадки, выходят — с задней»), голубым и красным посверкивали ресторанные рекламы.
— Ну что, молодой-интересный, давай хлопнем по бокальчику за приезд, — к Исаченкову подошел Гриня Шишкин, рослый, накачанный, из щек помидорный сок брызжет, о таких у Исаченкова на службе говорят: «Здоровьяк!» «Здоровьяк» извлек из чемодана бутылку вина.
— А? Давай?
— Не хочется что-то, — тихо отозвался Исаченков.
— Молодой-интересный, а чудной какой-то, — с сожалением произнес Гриня.
Исаченков оглядел номер. В дверь была врезана аккуратная тонюсенькая ледышка-глазок, который, если приложиться к нему, охватывал весь коридор, над дверью висело яблоко звонка, в номере было два телефона — один связывал с портье, другой с городом, умывальная комната была тесной, до потолка обложенной голубым кафелем, в центре пола серела маленькая пластмассовая дощечка с дырочками — сток для воды, а душ являл собою некое подобие крана с длинной резиновой кишкой, выпрастывающейся из раковины... Исаченков не досмотрел номер до конца, как дрябло прохрипел звонок, Гриня, жуя на ходу кусок твердой колбасы, метнулся к двери, расплылся в улыбке:
— Наше вашим, давай спляшем, молодая-интересная.
На пороге стояла девушка из их группы, прибранная, в модном платьице. Исаченков не помнил точно имени, кажется, ее звали Жанной.
— Мальчики, я за вами, — сказала Жанна. — Мы в номере собираемся. Немного посидим, потанцуем, веселые истории друг другу расскажем.
— Музыка у вас есть? — спросил Гриня.
— Репродуктор. Сейчас вечер, танцевальные программы одна за одной...
— Танцы под скрип собственных сапог, — громко хохотнул Гриня.
— Ждем вас в девятнадцатом номере.
В девятнадцатом номере, когда они пришли, находилась чуть ли не вся их группа, было тесно и душно, раздавались тихие смешки, чоканье посуды, полушепот-полуговор, свет был погашен, и номер освещался частым миганием рекламного щита, установленного на крыше здания, что через дорогу. От духоты, от влажной тяжести воздуха у Исаченкова почему-то заложило уши, под ложечкой, в самом раздвиге грудной клетки, если взять чуть выше, зло и остро шевельнулась боль, и Исаченков, взяв стопку, прошел на балкон.
Едва облокотился о бетонный, отдающий дневным теплом срез перил, как увидел, что на балконе он не один — рядом кто-то шевельнулся, он скосил глаза, увидел ладно подобранную фигуру, четко прорисованный профиль с крупными, по-негритянски вывернутыми губами, придававшими лицу независимый, даже немного дерзкий вид, скулы же были мягкие, спокойные, и, когда на лицо падал рекламный отсвет, они по-детски розовели. Глаза в темноте были глубокими, почти черными, без блеска. Исаченков, который собирался забраться в душевный подпол, в самого себя, вдруг почувствовал тягу к разговору.
— Скучаете? — невпопад, лишь бы что-нибудь сказать, спросил он и сморщился, как от горького.
— Нет, — спокойно и коротко прозвучал ответ, и Исаченкову почудилась в ее голосе насмешливость, уверенная сила, какая-то ясность, вдруг вызвавшая в нем непонятную истому, тоску человека по человеку, по дому, по очагу и уюту.
— Вы первый раз в Чехословакии? — продолжал он, стараясь сохранить ровный тон.
— Нет, — ответ по-прежнему был односложен.
— В какой же?
— В третий.
— Рассказали бы, — осторожно, внутренне чувствуя, что сейчас нарвется на отказ и поэтому морщась, попросил Исаченков.
Она немного помолчала, и тогда Исаченков решил, что все, плохой из него гусар-сердцеед, не умеет он знакомиться с женщинами, нравиться не умеет, пора спрятаться за непрочный щит холодного равнодушия. Он нырнул в самого себя, как в аквариум, но тут же ему пришлось возвращаться обратно, всплывать наверх.
— Первое, что делают, когда приезжают в Чехословакию, — переводят стрелки на два часа, — услышал он, — здесь среднеевропейское время, два часа разницы с Москвой.
Он поковырял в темноте, стараясь подцепить пальцами колесико завода, передвинул стрелки, произнес тихо:
— Перевел.
— Ну что Чехословакия? Много замков, дворцов, зелени, прибранности, много садов, плантаций хмеля, много слив и яблонь — особенно вдоль дорог... Много чистых, ухоженных деревенек, в которых мостовые моют, как полы, много пивных баров с черным и светлым пивом, много музеев.
— Музеи я люблю, — тихо произнес Исаченков, и она откликнулась, начала рассказывать о музеях.
— У чехов пристрастие к