Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да не жмись ты! — подзадоривал его Чезаре, понимая, что железо нужно ковать, пока оно горячо. — Выкладывай свои пинъёнзы!
Пиньёнзы (Чезаре обожал это слово с трудным написанием, которое звучало на удивление по-итальянски) наконец извлечены на свет, и рубашка продана.
Чезаре не оставляет мне времени для бурного выражения восторга.
— Линяем, пока они дырку не заметили!
И мы слиняли (иначе говоря, ретировались), боясь, как бы покупатель раньше времени не обнаружил дырку. От продажи секундомера пришлось отказаться. Медленно, с достоинством, мы дошли до ближайшего угла, а там уже бросились со всех ног и возвращались в лагерь окольными путями.
Жизнь в Богучицах — амбулатория и рынок, общение с русскими, поляками и другими на примитивном уровне, быстрые смены голода и насыщения, надежды и безнадежности, ожидание и неуверенность, казарменные порядки и нарушение этих порядков, изнуряющее ощущение неопределенности и временности нашего полусвободного существования здесь, в чужой стране, — все это раздражало, вызывало тоску, а точнее, скуку. Чезаре же с его характером, привычками и взглядами, наоборот, чувствовал себя в своей тарелке.
Здесь, в Богучицах, он буквально ожил, точно дерево, в котором забродили весенние соки, расцвел на глазах. Начав с нуля, он уже и место постоянное имел на рынке, и надежных клиентов — Усатую, Кожу-да-кости, Деревню, минимум трех Задниц, Документа, Франкенштейна, пышнотелую девицу, прозванную им Трибуналом, и еще многих. В лагере Чезаре пользовался бесспорным авторитетом. Только с Джакомантонио у него не ладились отношения, другие же доверяли ему товар для продажи безо всяких гарантий, под честное слово, так что денежки у него всегда водились.
Однажды вечером он исчез: не вернулся в лагерь к ужину, не пришел ночевать. Мы, естественно, не стали сообщать об этом Рови, а тем более русскому начальству, чтобы не создавать сложностей ни себе, ни им. Когда же Чезаре не объявился и после трех суток, я, не слишком много зная про его дела, да, честно говоря, и не стремясь знать, начал слегка беспокоиться.
Вернулся Чезаре лишь на рассвете четвертого дня, измученный и потрепанный, точно загулявший кот. Вид у него был смущенный, но в глубине глаз сверкали торжествующие искорки.
— Оставьте меня в покое, — почти с порога потребовал он, хотя никто ему слова не сказал и большинство еще продолжало храпеть.
В полном изнеможении он повалился на нары, но уже через несколько минут, не в силах сдерживать переполнявшие его чувства, пришел ко мне, полусонному, чтобы поделиться потрясающей новостью. Хриплым задыхающимся голосом, словно все три ночи плясал до упаду с ведьмами, он сказал:
— Порядок. Теперь и у меня есть панъинка.
К новости я отнесся без особого энтузиазма. Не только он, но и другие итальянцы, особенно военнопленные, хвастались, что у них в городе есть панъинка (так, коверкая слово «panenka», что в переводе с польского значит «синьорина», они называли своих польских подружек).
Найти подружку было несложно, потому что в Польше осталось мало мужчин. Многие итальянцы стремились «пристроиться», и не только из-за своего мифического неуемного темперамента: они испытывали глубокую, серьезную потребность в любви, тосковали по домашнему уюту, вот почему нередко заменяли погибшего или пропавшего супруга не только в сердце и в постели женщины, но и в домашних заботах. Итальянца можно было встретить и на шахте, где он вместе с поляками набирал в мешок уголь для «дома», и за прилавком продовольственной лавки; а по воскресеньям у крепостной стены чинно прогуливались странные семейки: итальянец под ручку с полькой, а рядом светловолосый ребенок.
Но Чезаре принялся убеждать меня, что его панъинка особенная (всем так кажется, думал я, сдерживая зевоту). Она незамужняя, рассказывал он, хорошенькая, чистенькая, со вкусом одевается, в него влюблена по уши да вдобавок хозяйственная и в любви не новичок. Правда, один недостаток у нее все-таки есть: она говорит только по-польски, и если я ему друг, то должен помочь.
— Чем же я могу помочь? — вяло сопротивлялся я. — Во-первых, я знаю не больше тридцати польских слов, во-вторых, в любовной терминологии не разбираюсь абсолютно, и, в-третьих, у меня вообще нет желания ввязываться в это дело.
Но Чезаре не сдавался:
— А может, она по-немецки понимает?
У него была вполне конкретная цель, и он продолжал упрашивать меня, чтобы я вошел в его положение и оказал великую милость — объяснил ей, как по-немецки то-то и то-то.
Чезаре переоценивал мои лингвистические возможности. То, что он хотел у меня выяснить, не преподают ни на одних курсах немецкого языка, а научиться этому в Освенциме у меня возможности не было. Это были вещи деликатные, особенные, я даже сомневаюсь, существуют ли для них названия в каких-нибудь еще языках, кроме итальянского и французского.
Я изложил ему свои сомнения, но он мне не поверил. Ясное дело, я просто завидую, поэтому и не хочу помочь. Обиженный вконец, он надел башмаки и ушел, понося меня на чем свет стоит. Днем он вернулся и швырнул мне карманный итало-немецкий словарь, купленный на рынке за двадцать злотых.
— Здесь есть все, — сказал он с таким видом, что спорить с ним было бесполезно.
Выброшенные деньги! Конечно же там не было всего, и в первую очередь того, что, ему было нужно и что из-за непостижимых условностей принято исключать из обихода печатных слов.
Разочаровавшись в культуре, дружбе и типографской продукции, Чезаре снова ушел.
После этого он редко появлялся в лагере: добрая панъинка взяла его полностью на свое обеспечение. Потом он пропал на целую неделю, на незабываемую неделю начала мая 1945 года.
Мы не могли прочесть, о чем писали польские газеты, но заголовки, все крупнее и крупнее день ото дня, знакомые фамилии, настроение, которое царило на улицах и в комендатуре, не оставляли сомнений: победа близка. Мы читали «Вена», «Кобленц», «Рейн», потом «Болонья», потом, с радостью, «Турин» и «Милан», потом, огромными буквами, «Муссолини», а следом шло пугающее своей непонятностью причастие прошедшего времени и, наконец, — красным, на полстраницы, долгожданное, загадочное, радостное «BERLIN UPADL!».
Тридцатого апреля Леонардо, я и еще несколько обладателей пропусков были вызваны к капитану Егорову. Удивив нас своим таинственным и смущенным видом, он объяснил через переводчика, что мы должны сдать пропуска, а завтра утром нам выдадут новые. Мы ему, конечно, не поверили, но нам ничего не оставалось, как подчиниться. Обмен пропусков казался нам полным абсурдом: скорее, нас просто хотят лишить нашей привилегии. Мы забеспокоились, но уже на следующий день поняли, в чем дело: у русских праздник, Первое мая.
Третьего мая был праздник у поляков, они отмечали какую-то свою важную дату, а восьмого мая кончилась война. Новость, хотя ее давно ждали, обрушилась, как ураган. Восемь дней лагерь, комендатура, Богучицы, Катовицы, вся Польша, вся Красная армия были охвачены приступом безумной радости. Советский Союз — огромная страна, и люди этой страны наделены огромным душевным потенциалом: если они радуются, то радуются до самозабвения, если веселятся, то с искренней и наивной неугомонностью, испытывая при этом какую-то языческую любовь к большим сборищам, гуляньям, шумным праздникам.