Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Жданов описывал мир ранней Ахматовой. По счастью, он не подозревал о существовании поэмы “Реквием”. Что же до обветшалого герба на воротах, то через жизнь Ахматовой прошел один такой – тот самый герб графов Шереметевых на Фонтанном доме. Вспомнил о нем однажды Иосиф Бродский:
Бог сохраняет всё; особенно – слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.
Из этого стихотворения – строка, исчерпывающе определяющая значение Ахматовой для России:
…в родной земле, тебе благодаря
обретшей речи дар в глухонемой вселенной.
Там, где мой народ
Ахматова не согласилась бы с Иосифом Бродским, который в Нобелевской лекции сказал: “…лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии”. Она как раз взяла на себя бремя второй роли, которую несла со своей царственной, закутанной в шаль величественной обреченностью, начиная с давнего: “Мне голос был… Оставь Россию навсегда” и заканчивая эпиграфом к “Реквиему”:
Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл, —
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.
Тот народ парадоксальным образом одновременно заслуживал и то правительство, которое имел, и Ахматову.
“Для Ахматовой такого выбора (уезжать из России или оставаться. – А. К.) не было, ибо она не «относится» к России, а есть как бы сама Россия, как мать не «относится» к семье, а есть сама семья”, – сказал протопресвитер Александр Шмеман на собрании памяти Ахматовой в Нью-Йорке вскоре после ее смерти. Несмотря на внешнюю пафосность этого определения, оно ошеломляюще точно объясняет патриотическую позицию Ахматовой, человека совершенно несоветского, рафинированную и образованную женщину, мечтавшую снова, как в юности, увидеть Европу. Незадолго до смерти, в 1964–1965 годах, как поздняя награда было всё: и оксфордская мантия, и премия “Этна-Таормина” с поездкой в этот сицилианский городок, откуда, по справедливым словам Гёте, открывается самый красивый в мире вид. Но это лишь скромный, скажем так, “кешбэк” за страдания, перенесенные на родине. Что должна была чувствовать скиталица по артериям мученичества того народа, с кем она не расставалась ни при каких обстоятельствах, оказавшись в Таормине в отеле “Сан-Доменико-Палас”, нависающем над Ионическим морем? Отдохновение, оторопь, короткую, но захватывающую дух, как вид на море с балкона, компенсацию? Спустя шесть лет, в апреле 1970-го, в Таормине поселится на некоторое время в том же отеле “Сан-Доменико-Палас”, переделанном в гостиницу из монастырских зданий четырнадцатого века в конце века девятнадцатого, Владимир Набоков и будет гоняться, как он напишет своей обожаемой Верочке, в “картпостальных” пейзажах за бабочками. 7 апреля, во вторник, он получил субботний номер Herald Tribune – так неторопливо работала здешняя почта… Годом раньше в окрестностях Лугано вдруг вспыхнет опосредованный контакт Набокова с Ахматовой. Он напишет жене:
Как любил я стихи Гумилева!
Перечитывать их не могу,
но следы, например, вот такого
перебора остались в мозгу:
“…И умру я не в летней беседке
от обжорства и от жары,
а с небесной бабочкой в сетке
на вершине дикой горы”.
Ахматова мечтала об Италии. Но пока у литературной бюрократии не созрел внятный план, каким образом проэксплуатировать образ лучшей русской живой поэтессы (не в логике “пригласили сестру Алигьери, а приехала Алигер”), о такой поездке нечего было и думать. Летом 1964-го план созрел, от Ахматовой пришло письмо Джанкарло Вигорелли, генеральному секретарю Европейского сообщества писателей, который уведомил поэта о премии. Письмо, полное восторга, оттого что премия будет присуждена страной, “которую я нежно любила всю жизнь”, и ей снова удастся погрузиться в “стихию итальянского языка”. В свой первый вечер в Риме Ахматова читала Данте на итальянском, но вот к шоферу, который спустя несколько дней вез ее из Таормины в Катанию на церемонию вручения премии и часто отвлекался разговорами от опасного серпантина, она обращалась по-французски: знание классики не приближало к простому разговорному языку.
При вручении премии свою речь (наряду с Пазолини) произнес Александр Твардовский, обнаруживший глубокое, а с учетом обстоятельств времени – потаенное знание стихов Ахматовой. Сама она не очень помнила свое стихотворение, которое хотела прочитать, его написал ей по памяти (!) Твардовский (Микола Бажан писал, что это было “Мужество”, но, по свидетельству Ирины Пуниной, это не так: Твардовский был весь внимание и шепотом повторял строки ахматовского стихотворения, которое приводится ниже):
Когда я ночью жду ее прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Что почести, что юность, что свобода
Пред милой гостьей с дудочкой в руке.
И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня.
Ей говорю: “Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?” Отвечает: “Я!”.
Свое выступление главный редактор “Нового мира” закончил строками из стихотворения Ахматовой 1916 года: “Не для страсти, не для забавы, / Для великой земной любви”. Ахматова встала с кресла и обняла Твардовского.
17 января 1965-го Ахматова написала Твардовскому: “Одной из самых приятных неожиданностей Нового года было Ваше поздравление. Я, конечно, сразу вспомнила древнее Palazzo Ursino и Вашу речь 12 декабря 64-го года. Благодарю Вас за нее еще раз”. Это переписка людей, открывших для себя друг друга. Во всяком случае, Ахматова открыла для себя Твардовского как тонкого ценителя ее поэзии, под каким бы слоем вынужденной советскости ни скрывался подлинный Александр Трифонович, входивший в поздний период своего творчества, отмеченный потрясающими лирическими стихотворениями. А еще он читал ее “Реквием”, переданный в “Новый мир” в том же году, что и “Один день Ивана Денисовича”, – 1962-м, но уж после публикации Солженицына. Твардовскому было важнее всего напечатать “Ивана Денисовича” – в центре повести стоял “мужик”, а не городская “полуинтеллигенция”, как в “Софье Петровне” Лидии Чуковской. “Ему это неинтересно. Его интересует деревня. – «Реквием» тоже не деревня”, – сказала Анна Андреевна в разговоре с Лидией Корнеевной в самом конце 1962-го. Твардовский полагал, что можно было опубликовать отдельные стихи из “Реквиема”, но не весь цикл. Скорее всего, это была отговорка. После Солженицына у редактора “Нового мира” уже недоставало энергии, чтобы пробить еще и