Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Добросовестно выполняя свою работу до последнего, Мария положила на прикроватный столик карточку «Такси-метро» и целомудренно улеглась рядом со спящим немцем, чтобы видеть сны, как и он.
Сон двигался на запад. Сон дошел до Аляски, перешагнул Алеутские острова и отправился в Сибирь. Сон опустился на древние азиатские города: Ханой, Гонконг, Бангкок. Токио уснул в таком тесном единстве, что Хироси Митио, последний регулировщик, сомкнувший глаза под неоновыми вывесками Акихабары, успел подумать, что сон, подобно туману, может подняться до небес и скрыть звезды.
С приходом ночи сон накрыл русские степи, Уральские и Кавказские горы; промаршировал, будто невидимая армия, до финской границы, вошел в Украину, Румынию и Польшу, не встретив сопротивления — лишь прохладный ночной воздух.
Сон завоевал Китай и перекинулся на Тибет, Пакистан, Индию, перемахнул две широты от Калькутты до Хайдарабада.
Чтобы захватить Африку, сну понадобились считаные часы. Он направился от Аденского залива в засушливые внутренние регионы, сморив и погрузив во тьму голодающих детей в лагерях для беженцев, прошел через джунгли и саванну вдоль экватора, поглотил Египет, Ливию, Алжир и в конце концов добрался до последней добычи в рыбной лавке Дакара.
Сон охватил европейские города, перекрыв реку людского шума, что бежала без передышки с самого основания Рима. Сон заставил замолчать Берлин и Лейпциг, завоевал Неаполь и Милан, потушил свет в Париже и Амстердаме, перебрался через Ла-Манш и захватил Лондон, где последние перепуганные одиночки следили за системным сбоем мира с помощью коротковолновых радиоприемников. Наконец уснули и они. Теперь спали все, и все видели сны.
Сны у всех были одинаковыми. Сложными, но в основе своей состоявшими из единственного послания, вопроса, заданного шести миллиардам человек на более чем трех тысячах языков.
«Ты хочешь жить?»
Саймон Экройд, доктор богословия, ректор епископальной церкви Святого Иакова с момента своего назначения в Бьюкенен в 1987 году, очнулся от долгого сна с мыслями об ацтеках.
К концу пятнадцатого века ацтеки так отточили мастерство ритуального жертвоприношения, что как-то в 1487 году одного за другим убили восемьдесят тысяч пленников, вырезав им еще бьющиеся сердца обсидиановыми кинжалами. Очередь жертв протянулась на несколько миль. Перед жертвоприношением их держали в клетках, откармливали и одурманивали наркотиком из растения толоатцин, чтобы те выдержали кошмарный ритуал не сопротивляясь.
Саймон прочитал об ацтеках во время учебы в колледже, и это стало первым серьезным испытанием для его веры. Он рос, как ему теперь казалось, в атмосфере стерильного христианства, в той пастельной вере, что прививают в воскресных школах: ласковый Иисус спасает человечество от дикарского поклонения таким же пастельным языческим богам вроде Афины или Диониса. В такой картине мира проблема зла была чем-то несущественным и абстрактным.
Да, был еще и Холокост, но его Саймон списывал на жуткое умопомрачение, на юродство мира, где Христос правит, но никого не принуждает к обращению в свою веру.
В то же время ацтеки… ацтеки засели в его голове и жгли разум, как горячие уголья.
Он никак не мог избавиться от назойливых видений: вереницы пленников, дрожа, проходят мимо угловатых колоннад Теночтитлана. Видение как бы намекало, что в истории остались целые цивилизации, о которых ничего не известно неизмеримо долгие, невероятно жестокие столетия, когда люди не знали Христа. Он представлял ритуальных жертв и думал: «Они были людьми. Человеческими существами. Каждый из них прожил свою жизнь, неведомую, страшную и очень короткую».
Во время учебы в семинарии Саймону даже приснилось, что он разговаривает с ацтекским жрецом — костлявым смуглым мужчиной в головном уборе из перьев, принявшим его страх за благоговейный трепет и попытавшимся сделать ответный комплимент. «Наши кинжалы — пустяк, — говорил жрец. — Посмотри, чего добился ваш народ. Ваши ракеты, ваши незаметные бомбардировщики… каждый из них — это обсидиановый нож, нацеленный в сердца десятков миллионов мужчин, женщин и детей; каждый из них — это храм, плод кропотливой, искусной работы армии инженеров, разработчиков, политиков, налогоплательщиков. У нас нет ничего, что может с этим сравниться».
И Саймон проснулся с леденящей душу мыслью: его собственная жизнь, его культура, все, что было ему близким и родным, на деле может быть страшнее и уродливее каменных алтарей и труднозапоминаемых божеств ацтеков.
Вера поддерживала его во время учебы в колледже, после получения докторской степени и после назначения в приход. Он был христианином-мыслителем и в лучшие дни думал, что сомнения лишь делают его сильнее. В другие дни — когда Бьюкенен накрывало зимним туманом, в безлунные летние ночи, когда сосны казались особенно колючими, напоминая Тлалока, ацтекского бога загробного мира[11], каким он изображен на отвратительной фреске в Тепанитле, — ему хотелось избавиться от своих сомнений, сжечь даже их тени ярким светом веры.
Но этой ночью ему вдруг приснился совсем другой сон.
Он проснулся с трудом, на ощупь исследуя как будто обновленный и непредсказуемый мир. Возможно, так оно и было.
Саймон почувствовал, что окружающий мир просыпается вместе с ним. Просыпается, увидев необычный и весьма многозначительный сон.
Но мир, непосредственно окружавший его, остался прежним: та же кровать, та же спальня, тот же скрипучий паркетный пол.
Погода по-прежнему была хорошей. Саймон раздвинул шторы. Деревянный пасторский дом, стоявший возле церкви, построили в годы бума, после Второй мировой войны, в старой части Бьюкенена — между заливом и горами. Главной ценностью скромного строения был вид из окна. Утреннее небо сияло над синей океанской гладью. Ветер гнал по волнам белые барашки.
Мир изменился, но не стал другим. Точнее, изменилось человечество.
«Они начали работу внутри нас», — подумал Саймон.
Он побрился и задумчиво постоял перед зеркалом в ванной, разглядывая свое отражение: сухощавый сорокапятилетний мужчина, лысеющий, с седеющей бородой, совсем непримечательный. «Впрочем, — подумал он, — все мы теперь стали весьма примечательными внутри». Одевшись, он босиком спустился вниз. Теплыми летними утрами Саймон позволял себе ходить по дому босиком. Домоправительница Мэри Парк не одобряла эту привычку. Она глядела на его голые ноги так, будто они воплощали собой своенравие или дурной вкус, и качала головой. А вот Саймону собственные ноги нравились — неприхотливые, невзрачные, некрасивые, в полном соответствии с его протестантскими представлениями. «Простые» ноги, как сказали бы амиши.