Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Моя мать никогда его не любила. Терпела. Но оставался он лишь нашей с отцом собакой, не ее.
Допустим, Чаффи сделал лужу на кухонном полу, не этим ли объясняется ее реакция? Но где сейчас Чаффи? Обычно в это время пес валялся на диване, мечтая, чтобы ему почесали уши. Я позвал его.
– Это мерзкое животное, – произнесла мать из кухни. – Оставь его в покое.
Я нашел Чаффи наверху, он был заперт в ванной, примыкавшей к спальне родителей. Спина и задние лапы у него были мокрыми и исцарапанными, видимо, по нему хорошо прошлись стальным ершиком для мытья жирной посуды. В тех местах, где слезла шерсть, кожа кровоточила, и когда я попытался приласкать его, пес вцепился зубами мне в руку.
Годы не пощадили пригород Мэриленда, где жил отец. Некогда полудеревенский район превратился в рассадник стриптиз-баров, мелких магазинчиков порнографии и многоквартирных домов для рабочих. Закрытый жилой комплекс все еще существовал, но домик охранника у ворот выглядел заброшенным, его покрывали арабские граффити. За наваленными кучами снега я едва узнал дом на Провендер Лейн, в котором я вырос. Один из желобов под крышей болтался, черепица под ним угрожающе просела. Это был не тот дом, каким я его помнил, но он казался вполне подходящим жилищем, в котором может (или даже должен) жить мой отец – неряшливым, неприветливым.
Я припарковался, выключил двигатель и остался в машине.
Конечно, глупо было приезжать сюда. Это был один из тех безрассудных порывов, в которых полно драматизма, но никакого смысла. Я решил, что должен увидеть отца, прежде чем покину страну (подразумевая: прежде чем он умрет), но что это на самом деле значило? Что мы можем сказать друг другу?
Я уже тянулся к ключу зажигания, когда он вышел за вечерней газетой на скрипучее деревянное крыльцо. На фоне синих сумерек его лицо в электрическом свете приобрело желтушный оттенок. Отец посмотрел на мою машину, наклонился, чтобы поднять газету, и снова посмотрел. Наконец он вышел на тротуар, в своих домашних тапочках и белой майке. Отвыкший от движения, он тяжело дышал.
Я опустил стекло.
Он произнес:
– Я так и подумал, что это ты.
Звук его голоса оживил полчища неприятных воспоминаний. Я ничего не ответил.
– Ну давай, заходи, – сказал он. – Тут холодно.
Я запер машину и включил протоколы безопасности. В некотором отдалении трое наглых азиатских парней наблюдали, как я следую за своим умирающим отцом к двери дома.
Чаффи оправился от ран, но никогда больше не приближался к моей матери. Зато ее болезнь никуда не девалась и мешала ей жить. Однажды, когда ее состояние ухудшилось, я узнал, что мать стала жертвой неврологического расстройства под названием приобретенная шизофрения; что это была болезнь, сбой в каких-то загадочных, но естественных процессах мозга. Я в это не верил, по собственному опыту зная, что проблема была и проще, и страшнее: в одном теле поселились хорошая и плохая мама. Хорошую маму я любил, поэтому вполне мог и даже должен был ненавидеть плохую.
Увы, они сливались друг с другом. Хорошая мать могла утром поцеловать меня на прощание, а когда я (поздно и неохотно) возвращался домой из школы, безумный узурпатор уже захватывал контроль. С десяти лет у меня не было близких друзей, ведь когда есть друзья, нужно приглашать их домой. В последний раз, когда я попытался это сделать, приведя в дом робкого рыжего мальчика по имени Ричард, с которым подружился на уроках географии, мать прочитала ему двадцатиминутную лекцию о том, чем угрожают мониторы его способности к деторождению. Выражалась она при этом куда как живописно. На следующий день Ричард избегал меня и не разговаривал, будто я совершил что-то неописуемое. «Я не виноват, – хотел я сказать ему, – и моя мама тоже не виновата. Мы с тобой стали жертвами призрака».
В свою болезнь она не верила, и за все промахи упрекала в слабости меня, а не себя. Даже не знаю, сколько раз она требовала, чтобы я перестал смотреть на нее «так» – то есть содрогаясь от ужаса. Ирония параноидной шизофрении в том, что ваши собственные мрачные ожидания осуществляются почти с математической точностью. Мама думала, что мы сговорились свести ее с ума.
Все это не сблизило нас с отцом. Наоборот. Он сопротивлялся диагнозу почти так же яростно, как и она, но отрицал очевидное с гораздо большей прямотой. Думаю, он всегда считал их брак неравным, словно сделал одолжение нью-гемпширской семье моей матери, предложив руку их угрюмой и нелюдимой дочери. Возможно, вообразил себе, что замужество изменит ее к лучшему. Однако этого не произошло. То ли она его разочаровала, то ли, наоборот, он ее. Но он продолжал предъявлять к ней самые высокие требования, стыдя ее за все необдуманные поступки, словно она могла рассуждать этично и нравственно. Она могла, но лишь изредка.
Выходило, что хорошая мать страдала за грехи плохой. Плохая позволяла себе резкости и непристойности, а хорошую можно было запугивать и терроризировать. Хорошую легко было заставить затравленно извиняться, что отец постоянно и проделывал. Он кричал на нее, иногда бил и без конца унижал, пока я прятался в своей комнате, пытаясь представить мир, в который мы с хорошей мамой смогли бы сбежать и от него, и от захватчицы – псевдомамы. «Мы бы здорово зажили, – твердил я себе, – в каком-нибудь милом домике, каким она когда-то пыталась сделать наш дом, а в это время отец воевал бы со своей чокнутой фальшивой женой где-нибудь подальше, в изоляции от всех. Например, в тюрьме. Или в дурдоме».
Позже, когда мне исполнилось шестнадцать и я научился водить машину, но до того как мать поместили в дом-интернат в Коннектикуте, где она провела свои последние годы, отец повез нас всех в Нью-Йорк. Думаю, он верил – и, должно быть, отчаянно хватался за эту хрупкую соломинку – что отпуск пойдет ей на пользу. «Очистит голову», как он любил повторять. Так что мы загрузили машину, поменяли масло, заправили полный бак и пустились в путь, как суровые паломники. Мать убедила уступить ей заднее сиденье. Я сидел впереди в роли штурмана, изредка оборачиваясь к ней и упрашивая, чтобы она перестала расковыривать губы, которые уже начали кровоточить.
От выходных в Нью-Йорке у меня остались только два ярких воспоминания.
В субботу мы посетили статую Свободы, и мысленно я практически до сих пор могу пересчитать полированные ступени, по которым мы забирались наверх. Помню ощущение ничтожности и одновременно величия, охватившее меня наверху, запахи пота и горячей меди в безветренном июльском воздухе. Мама отшатнулась от вида Манхэттена и тихо причитала, пока я завороженно наблюдал за чайками, ныряющими в морскую гладь. Из этого путешествия я привез латунную модель Свободы размером с мою руку.
Я помню то воскресное утро, когда мама ушла из гостиничного номера, пока отец был в душе, а я в холле кидал четвертаки в автомат с газировкой. Когда я вернулся и обнаружил, что в номере никого нет, то запаниковал, но не смог заставить себя потревожить отца в ванной, ведь, наверное, он обвинил бы меня (или я так думал) в том, что я недоглядел. Вместо этого я прошелся туда и обратно по коридору, устланному красным ковром, мимо столиков с заказанными в номера завтраками и тележек с белоснежным бельем, а затем спустился на лифте в вестибюль. Я заметил темные волосы моей матери – она удалялась через холл и исчезла во вращающихся дверях. Я не окликнул ее по имени, побоявшись встревожить и смутить посторонних людей, а побежал следом, едва не споткнувшись о газетную стойку перед сувенирной лавкой. Но к тому моменту, когда, толкнув стеклянную дверь, я выскочил на тротуар, мамы нигде не было. Швейцар в красной ливрее дул в своей свисток, но я не понимал зачем, пока не увидел маму, которая лежала, вытянувшись, на обочине дороги и тихо стонала, а водитель цветочного фургона, только что сломавшего маме ноги, выпрыгнул из кабины и стоял над ней, весь дрожа, глаза у него были круглые, как две полные луны. Единственное, что я почувствовал, это лишь зверский ледяной холод.