Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лето 1980-го. Занавес опускается. Я проспала три четверти часа, и мне приснился сон, вместивший двадцать пять лет моей жизни в Сен-Тропезе. Проснувшись в темной комнате, я тут же прикрыла глаза, невольно прислушиваясь. Больше не было шума дождевых капель, и мне его почти недоставало. Наконец я осознала, что дождь перестал и что-то светлое, остроконечное скользит по стене: луч знаменитого светила, именуемого солнцем! Встав с кровати, я распахнула ставни, и тут море и небо вернули мне голубые и розовые краски – вернули счастье. Всепроникающие лучи солнца рисовали черные ободки вокруг пастельных картинок – гребней крыш, пляжной дуги, мачт парусников.
Сейчас 1980 год, и, как знать, доживем ли мы до 2000-го – или раньше какой-нибудь упрямый и тупой самолет со своим экипажем, глухой к призыву опомниться (или какая-нибудь чудовищная и безмозглая ракета, под стать безжалостным динозаврам доисторических времен), обрушится на нас, неся во чреве внезапную, испепеляющую смерть.
* * *
Впрочем, сейчас это не так важно: солнце уже уместилось на моей ладони, и я, машинально протянув руку, не сжимаю ее в кулак. Как не удержать время и любовь, так не удержать солнце и жизнь – нечего и пытаться.
Я спускаюсь к людям – они смеются, они легко забывают, они готовы перебраться куда угодно, лишь бы «там» было похоже на «здесь». Но что ни говори, а подобное совершенство природы неповторимо…
«Дорогой мсье Сартр!
Я говорю вам „дорогой мсье“, мысленно возвращаясь к толкованию этого понятия в словаре, куда заглянула еще в детские годы. Там сказано: „Мсье – обращение к любому мужчине…“ Не стану же я называть вас „дорогой Жан Поль Сартр“, что скорее приличествует журналисту, ни „дорогой мэтр“: вы терпеть не можете такого титула, ни, наконец, „дорогой собрат по перу“, что слишком ко многому обязывает. Сколько же лет я вынашивала это письмо? Фактически лет тридцать – с того момента, как начала вас читать, но в особенности последние лет десять-двенадцать, с тех пор, как восхищаться стало смешно и восхищаются столь редко, что, пожалуй, уже хочется стать посмешищем. Возможно, я настолько постарела или помолодела, что сейчас готова пренебречь этой опасностью показаться смешной, тем более что вас лично такие соображения никогда не волновали – вы просто были намного выше всего этого.
* * *
Мне бы очень хотелось, чтобы вы получили это письмо 21 июня – в день, который выдался для Франции счастливым: это дата, когда, в разные годы, родились вы, я, а значительно позднее Платини – три замечательные личности, которых то превозносили до небес, то безжалостно топтали (слава богу, мы с вами подвергались этому только словесно) в отместку за излишки почестей в дни славы или же за шумные провалы. Оставим это без комментариев.
Но годы стремительно пролетают один за другим, воспоминания блекнут, и кончилось тем, что я отказалась от мысли приурочить свою хвалебную оду ко дню вашего рождения. И все же мне непременно нужно сказать вам нечто в оправдание такого сентиментального обращения.
* * *
Итак, в 1951-м я начала читать все книги подряд, и с той поры одному Богу и литературе известно, как я полюбила писателей и восхищалась ими, в особенности ныне здравствующими – и во Франции, и за ее пределами. За истекшие годы с одними я познакомилась лично, за творчеством других исподволь следила, и если существует еще много писателей, кем я восхищаюсь как авторами произведений, то вы – единственный, кем я восхищаюсь как человеком. Все, что вы посулили мне в мои пятнадцать лет – возраст умный, требовательный и целеустремленный, а следовательно, бескомпромиссный, – все свои обещания вы сдержали. Если говорить о писателях вашего поколения, то вами написаны самые умные и самые честные произведения. Вы же написали самую яркую и талантливую книгу во французской литературе – „Слова“. В то же время вы постоянно очертя голову бросались помогать слабым и униженным, вы верили в людей, в идеи, в общечеловеческие понятия, случалось, вы заблуждались, от этого никто не застрахован, но вы в отличие от всех других всякий раз признавали свои ошибки. Вы упорно отказывались принимать лавровые венки, отказывались от всех и всяческих материальных благ, которые вам приносила слава; вы даже отказались принять Нобелевскую премию по литературе, которая считается почетной, хотя нуждались в деньгах; на вашу жизнь трижды покушались в годы алжирской войны, и вы чуть было не стали жертвой пластиковой бомбы прямо на улице, но и глазом не моргнули; вы навязывали директорам театров актрис, которые нравились вам, на роли, не всегда подходящие для них, тем самым с блеском доказывая, что для вас любовь могла быть противоположностью „яркого траура славы“. Короче, вы любили, писали, делились, давали все, что только могли дать и что было важно, но в то же время отказывались от всего, что вам предлагали и что существенно в этой жизни. Вы были в равной мере писателем и мужчиной; никогда не утверждали, что талант оправдывает слабости человека или что счастье творчества уже само по себе позволяет презирать или пренебрегать своими близкими и всеми другими людьми. Вы даже не утверждали, что талант и честность оправдывают ошибки. Фактически вы не укрывались за пресловутой хрупкой природой писателя, не пускали в ход обоюдоострого оружия, каким является талант, вы никогда не были нарциссом, а между тем самолюбование – одна из трех ролей, отведенных современному писателю (две другие – роль маленького господина и большого слуги). Напротив, талант – это якобы обоюдоострое оружие вовсе не пронзило вас под вопли радости, как произошло со многими; оно оказалось легким для вашей руки, действенным, маневренным, вы любили его и нашли ему применение: вы передали в распоряжение жертв – подлинных жертв, тех, кто не умеет ни писать, ни объясняться, ни драться, ни даже жаловаться на свою судьбу.
* * *
Не взывая к справедливости, поскольку вы не хотели никого судить, не говоря о чести, поскольку не хотели, чтобы вас чествовали, даже не упоминая о щедрости, поскольку сами же ее и воплощали, являясь единственным поборником справедливости, чести и щедрости нашего времени, трудягой, который отдавал все другим, жил, обходясь без роскоши, но и не подвергая себя лишениям, без табу и без разгула – если не считать потрясающего разгула творчества, – принимая любовь и даря ее, обольстительный и всегда готовый сам обольщать, превосходящий своих друзей по всем статьям – обгоняя их за рулем, выделяясь среди них блеском ума, – но при этом постоянно оглядывавшийся на них, дабы скрыть свое превосходство. Вы предпочитали быть обманутым, нежели равнодушным, вы даже предпочитали разочарование жизни без надежды. Какая образцовая жизнь для мужчины, никогда не стремившегося стать образцом для подражания!
* * *
И вот вы лишились зрения, говорят, не можете больше писать и наверняка порою чувствуете себя таким несчастным, каким только может быть человек. В таком случае вам, надеюсь, будет приятно узнать, что, где бы я ни побывала за двадцать лет – в Японии, Америке, Норвегии, в Париже или французской провинции, – я повсюду встречала мужчин и женщин всех возрастов, которые отзывались о вас с таким же восхищением, верой в вас и благодарностью, какую высказываю вам в моем письме я сама.