Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конрадовский роман «Ностромо» – модель современной политики. Имя заглавного персонажа означает по-итальянски наш человек, любимец народа, национальный вождь. У нас на глазах, словно подражая Ностромо, на мировую арену один за другим выходят государственные деятели, и судьба их разыгрывается по сюжету конрадовского романа: начинают благими обещаниями и добрыми намерениями, затем обманывают ожидания в них поверивших и заканчивают политическую карьеру бесславно, подобно Ностромо нередко гибнут от пули.
Однако, чтобы пророческий роман читать, нужен немалый труд. Чем глубже выражаемая романом истина, тем тяжелее чтение, собственно не чтение, а разгадывание. «Не работает эта машина. Не знаю почему, но не работает», – признал сам же Конрад. В этом романе множество страниц, особенно поначалу, воздвигают перед читателем непроницаемый барьер – таково мнение завзятых конрадиацев. Но наши редакторы встали стеной, когда в предисловии к переводу «Ностромо» попробовал я предупредить наших читателей о трудностях. В предисловии лишь осталась одна фраза, причем, слова не мои – оценка английского критика-современника: «Иногда, читая эту книгу, мы перестаем понимать, где находимся и о чем речь»[294]. Сейчас с подобными последствиями конрадианского влияния (минус проницательность) сталкиваемся на каждом шагу, но во времена Стивенсона и Хаггарда, мастерам приключенческого жанра полагалось повествовать занимательно и общепонятно. Нарочитонепонятны бывали романтики, однако Гете о них говорил: «Это – болезнь». И действительно, прошло, как минует тяжелый недуг, но потом опять прихватило. «И это пройдет», – о таких пандемониях высказывался Фаддей Зелинский. Интересно, что всё-таки останется, как осталась романтическая вера в органику.
Убедительное описание недоступности значительных произведений литературы и искусства я нашел у Абрама Эфроса в статье «Леонардо – художник». Автор статьи не сваливает вину на зрителя, рассматривающего и не понимающего картину гениального художника. Эфрос видит проблему в сознании художника, который «всё больше вычисляет, изобретает, строит, занимается грандиозными работами, вроде шлюзования… и всё реже берется за кисть, чтобы ещё раз, наново сформулировать красками заветную мысль о природе и человеке»[295]. Иначе говоря, меняет род занятий, хотя продолжает называться художником.
У моего отца был аспирант-поляк, дипломную работу писал о Конраде. До сих пор помню гримасу сожаления на его лице, когда, приходя к нам домой, он словно жаловался: «Конрад, я пришёл к выводу, поэт». Стало быть, декламатор в прозе. А читателю-энтузиасту хотелось доказать – повествователь. Конрад действительно высказался поэтически-чеканно о своём глобальном опыте (когда ещё не было такого слова). У него был талант риторический, он вогнал в изумительные фразы, своего рода словесные формулы, всё то, что увидел и осознал, но ему не хватало эмоциональной силы для того, чтобы им увиденное и понятое воссоздать художественно, во всей истинности. Есть один-два рассказа-исключения, подтверждающие правило, и даже в этих рассказах и в одной повести истинно живы только фрагменты.
«Зачем же вы занимаетесь Конрадом, если вы его не любите?» – вопрос задавали мои оппоненты. Что за метод – любовь? Занимаюсь тем, чему меня учили с тех пор, как допустил оплошность, требовательно расспрашивая Яна Мукаржовского и не зная, что придирчив к тому, кто стремился постичь природу литературы. Джозеф Конрад – образец современного писателя, он постиг основные проблемы современности и не нашлось у него повествовательного таланта рассказать о них. А кто-нибудь другой нашел способ это сделать? Разве что ценой упрощения истинно современных проблем. Проблемы таковы, что с ними не справляется мысль творческая.
Не зная о Конраде, одновременно с ним Толстой создавал «Хаджи-Мурата» и положил в стол свое творение на ту же тему выдержки в столкновении с обстоятельствами выше человеческих сил. Гибель толстовского героя даже словесно совпадает со страданиями конрадовского Лорда Джима, словно писатели-современники, независимо друг от друга пришли к тому же выводу – если не преодоление, то сопротивление возможно и неизбежно. Однако есть и различие. У Толстого после того как человек уничтожен, природа после паузы продолжает жить – лес зеленеет, птички поют. Конрад, современный писатель, жил и писал с чувством, что и птички не запоют.
«Добравшись из Лондона на Украину, я начал разбирать свой багаж».
Творчеству писателей, которыми я занимался, подражала моя жизнь. Писал о Джойсе и получал одни отказы, с Льюисом Кэрроллом пошла сплошная бессмыслица: написал предисловие не к той книге, потому что издательство издавало Кэрролла зазеркально – наоборот: вторую часть сначала, первую потом, но меня об этом не предупредили. Из-за Конрада испытал ситуацию из романа «Лорд Джим»: невозможность самооправдания.
Ночью нам домой позвонили, трубку подняла моя жена и услышала: «Как же вы с ним живете? Он же вор!». На меня поступил донос из Дома колхозника в Побережной. Побережная, Казимировка тож, под Казатиным, в имении дяди Конрада, село, с которого Конрад начинает «Послужной список». Навестить дядю он приехал уже не капитаном, у него в багаже была рукопись его первого романа «Каприз Олмейера», включенного Горьким в Библиотеку Всемирной литературы.
Добрался я в Казимировку с большим трудом, по бездорожью, усугубленному распутицей. «Где вы находились между десятью и одиннадцать-тридцать утра?» – допрашивал меня следователь нашего районного отделения милиции в Москве, куда пришло донесение, что «научный сотрудник Института Мировой литературы совершил хищение постельного белья». Конрад! Так в романе «Лорд Джим» действовал суд, «постукивая по ящику и пытаясь узнать, что внутри». А я не мог ящик открыть, не имея возможности оправдаться. Доказать, что не я унес белье, можно было способом морально недопустимым – предать единственного свидетеля моего алиби. В Казимировку вёз меня тракторист, когда из комнаты, где я провел ночь, местные тащили одеяла и простыни, а тракторист, вместо того чтобы доставлять корм колхозным свиньям, изменил за три рубля с мелочью курс, чтобы отвезти меня в Побережную. Мы плыли по морю грязи, огромные тракторные колеса преодолевали весеннюю распутицу и вечное бездорожье, салютуя летящими в небо комьями сырой земли в честь капитана Коженевского.
В милиции, не имея возможности ответить, где находился между десятью и одиннадцатью, я говорил о том, почему оказался в Побережной.