Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Золоторотов говорил торопливо, волнуясь и удивляясь, почему я не еду на охоту. Вопрос звучал, как издевательство, но у меня хватило сил сдержаться, чтобы не ответить грубо. Жена возвышалась надо мной, как бронзовый пограничник со станции метро «Площадь революции», и смотрела предупреждающе строго.
Золоторотов что-то еще говорил, но я оборвал его, сказав:
– Груша умерла.
Он мгновенно замолчал, и молчание длилось долго.
Я тоже молчал.
Незримое огромное пространство между мною и героем моего ненаписанного романа гудело, фонило и, теряя нас, волновалось.
По правде сказать, я был благодарен Золоторотову за то молчание, в какой-то момент мне даже стало его жалко.
Жена вздохнула и отошла к окну.
– А что… что случилось? – спросил он севшим до неузнаваемости голосом.
– Клещ.
– Пироплазмоз?
– Да.
Он не спросил, где, когда и как это случилось, я думаю – понял, потому что вновь надолго замолчал.
Я перевернулся на спину и, держа трубку у уха, бесцельно смотрел в потолок.
Золоторотов вновь заговорил – взволнованно и деловито. Назвав меня по имени-отчеству, он извинился, что не может сейчас приехать в Москву, как будто я жду его тут не дождусь, но дальше он сказал следующее:
– Находясь однажды, как и вы, в бедственном положении, конечно, я не сравниваю, но мне тоже было очень плохо, я стал писать… – Тут он замолчал.
– Роман? – вырвалось у меня, и жена глянула из-за плеча удивленно.
Золоторотов смущенно засмеялся:
– Ну что вы, какой роман! Чукча не писатель… Совсем небольшая вещичка, что-то вроде эссе… А если совсем точно: ненаучно-теоретический труд под названием «Собаки и кошки как фактор любви». Алло, вы слышите меня?
– Слышу, – ответил я, пребывая в ступоре.
Настоящие серьезные мысли до меня довольно долго доходят, и чем серьезнее они, тем больше мне требуется времени.
– А кошки тут при чем? – спросил я, не до конца поняв, но, видимо, что-то такое почувствовав.
Золоторотов засмеялся.
– Я тоже не очень люблю кошек, но… Я тут недавно прочитал, Николай Бердяев, философ, писал: «Я не принимаю посмертного бытия, если в нем нет моего кота Мурри…» Понимаете? Вы меня понимаете? Не только кошки, но и хомячки, всякая мелочь вроде волнистых попугайчиков, одним своим существованием где-нибудь в клетке или коробке, щебетом или шебуршанием вызывают в человеке любовь, а любовь делает свое дело! Понимаете?
Мне никогда не приходили в голову подобные мысли, но я понимал. Я вспомнил вдруг Грушу, как она подходила ко мне, когда я вот так же лежал на диване, потому что с романом ничего не получалось, тыкалась большим холодным коричневым носом в лицо, смотрела в глаза своими глазами цвета хорошего, заваренного в ключевой воде чая и спрашивала: «Ну ты что? Как ты можешь в чем-то сомневаться. Ведь у тебя есть я».
Я прочитал однажды у одного восточного мудреца фразу, которую не понял – не знавший своей матери не может ее понять и тем более почувствовать, но она почему-то запомнилась: «Рай находится под ногами ваших матерей».
Так вот – мой рай находился на том розово-красном поле, навсегда потерянный рай…
Я почувствовал, что сейчас зареву, и посмотрел на зажатую в руке трубку, в которой бессмысленно звучал взволнованный золоторотовский голос. Он больше был мне не нужен, я протянул трубку жене, и она посмотрела на меня точно таким же взглядом, как в девяносто третьем, когда Гайдар призвал всех прийти к Моссовету с оружием в руках защищать демократию, и я надел под куртку патронташ с патронами, заряженными картечью, вскинул на плечо расчехленное ружье и, хлопнув дверью, ушел.
– Помните, вы говорили однажды об идее своего романа? На Пасху, помните?
Я неохотно вернул трубку к уху и сказал.
– Нет.
– Ну как же… – растерялся мой бывший герой романа, который уже никогда не будет написан. – …как же: «Однажды один интеллигентный человек пошел защищать демократию и встретил Бога…» Вы говорили мне это, помните?
– Ну? – неохотно согласился я, раздраженно думая, что не было в моей чеканной, отточенной годами размышлений формулировке никакого «однажды», и человек не был «интеллигентным», он был человек, просто человек!
– Так вот, это еще не все, не до конца, там у вас не точка, а многоточие, а это плохой знак препинания, если вы хотите сказать что-то важное, определенное, – частил Золоторотов.
– Вот как? – удивился я. – А у вас, значит, точка? А что же вместо моего многоточия?
Я не скрывал иронии и даже, я бы сказал, сарказма, но он не почувствовал.
– Это не рассказать по телефону. Приезжайте, я вам объясню, и вы поймете, теперь, я уверен, поймете!
Раньше, значит, я бы не понял, извините за многоточие…
– Так вы приедете, скажите, вы приедете? – не просто спрашивал, но настаивал Золоторотов с не свойственной ему настойчивостью.
– Нет, – твердо ответил я и посмотрел на жену, ища поддержки в ее взгляде, а не найдя, самодовольно усмехнулся.
– Это он позвонил, чтобы напомнить о долге. Одолжил мне денег на бензин, когда я от них уезжал. Жаба душит, – объяснил я, отдавая жене трубку.
– Дурак, – сказала она и ушла.
Я не спорил.
Но какое же удовольствие я получил, употребив это самое главное, самое важное, самое значительное на свете слово – нет.
Нет – и всё!
А на нет и суда нет.
Нет!
Не удовольствие даже – наслаждение, стопудовую положительную эмоцию. И какое же это невероятное счастье – накормить от пуза и потрепать по лоснящейся щечке живущего в тебе гада.
Я убил героя своего ненаписанного романа. Это оказалось легко и неподсудно.
Пиф-паф! Ой-ой-ой!
Вот и умер мой герой!
И вместе с героем убил и роман. Ну, убил и убил, кому какое дело…
7
Всю осень и половину зимы я пролежал на диване, время от времени переворачиваясь на спину и вздыхая. Тогда на грудь мне немедленно вспрыгивала Лушка и, высунув розовый и блестящий, как атласный лоскут, язычок, склонив голову набок, внимательно и недоуменно на меня смотрела. В ее маленьком, правильно устроенном мозгу не укладывалось, как может пребывать в депрессии человек, у которого есть фокс?
Она словно не заметила ухода Груши. Я прощал ей ее короткую память и, сгоняя с груди, завидовал.
Делать было нечего. Когда жена уходила на работу (она работала редактором в различных книжных издательствах, она хороший редактор, но из-за своей принципиальности больше года нигде не задерживается), я бродил по квартире в одних трусах, стараясь не смотреть на свой рабочий стол – маленький, о четырех ящичках, с резьбой и зеленым сукном и с неизменным букетиком свежих цветов, которые ставила на него жена, как делала это, когда я работал.