Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никому не пожелаешь пережить такое: в огромном обеденном зале я сидела лицом к лицу со смеющимся и шутящим человеком, который радовался приобретенной вилле, куда вскоре должна приехать его жена и ребенок. Он и не подозревал, какая страшная правда поджидает его, и с удовольствием школьника поглощал мороженое с шоколадом, тогда как мое буквально не лезло мне в горло. Мы поднялись на лифте (мне чудилось, будто я веду его к месту казни), вошли в офис, где все казались погруженными в важную работу. «М. ждет вас у себя», — сказала секретарша. «Меня?» — искренне удивился он. Никогда прежде десять минут не тянулись так долго. Когда Билл вышел, на нем не было лица…
Но страна не бросила в беде своего подданного. Служащая социальной помощи была наготове, пришел священник, и они не оставляли его до самого отъезда, который состоялся через два часа. Все было устроено, документы оформлены, получен отпуск, заказано место в самолете, хотя несчастный офицер ни о чем не просил. С той минуты, как я взяла в руки экземпляр «Старс энд Страйпс» и до завершения этого дела, прошел, несмотря на святое время обеденного перерыва, один час тридцать пять минут.
А советские солдаты не могли мечтать ни о путешествиях, ни о роскошных казармах, ни о магазинах американской армии. Конечно, в оккупированной местности они не страдали от безденежья, но, получая оккупационные марки, не имели права, как мне объясняли, ни отправить их домой, ни обменять на рубли. Они покупали все, что могли, там, где и купить-то было уже нечего. Но как же велика была нищета в СССР во время войны, да и до нее, если их соблазняло все. Много говорилось о страсти советских военных к наручным часам. Некоторые носили по несколько штук на каждой руке, наслаждаясь тиканьем механизмов.
Несколько часов, игрушки, мечты — суть скудная компенсация за разрушенные дома, а жалкие военные трофеи — плата за перенесенные лишения. Мешковатая форма делала их приземистые фигуры еще более тяжеловесными. Коренастых солдат, вероятно, хорошо кормили и снабжали водкой (ее употребление часто можно было наблюдать), тем не менее они служили живым примером нищеты, до которой режим довел страну.
Мне трудно говорить об отношениях низших чинов и офицеров, но дисциплина в Красной Армии казалась гораздо менее доброжелательной и демократичной, чем у американцев. И ни один из тех солдат, с кем довелось поговорить, не держался непринужденно. Американский рядовой ощущал себя гражданином, а советский — всего лишь солдатом.
Но что же объединяло столь разных американских и советских солдат, с непохожими жизнями и судьбами? Они сохраняли (я, конечно, обобщаю) какую-то детскую открытость и чистосердечность. Можно было говорить им о добрых чувствах, не боясь получить в ответ отрезвляющую или ироническую улыбку; все они были жизнелюбивы и не чужды жалости, обожали технику, почитали моральные ценности, пусть сами и не всегда им следовали. Циников среди них было мало. Можно сказать, что обе эти нации могли легче понять друг друга, чем другие.
А ведь согласия среди союзников не было. Словно в басне Крылова, в огромный воз четырехстороннего командования вопреки здравому смыслу впрягли коня и трепетную лань, или, говоря словами другой басни, рака да щуку. «Рак пятится назад, а щука тянет в воду». Разногласия среди оккупационных войск ни для кого не были секретом, особенно радуя небольшую группу непримиримых немцев. На что они надеялись? На новую войну?
Действительно, в период с 1946 по 1949 обстановка в Берлине нередко накалялась. Американцы и британцы порою жестко противостояли решениям советских властей. Будучи более слабой, Франция, как западная держава, играла тем не менее важную роль, ибо легче договаривалась с СССР и часто выступала посредником, а то и арбитром расходящихся во мнениях партнеров. Оккупация Берлина стала очень дорогостоящим предприятием, которое тяжелым грузом лежало на разоренной и обнищавшей Франции, но она должна была поддерживать свой статус великой державы.
Что же до Германии, то как было не поверить, что страна воскреснет? Достаточно было внимательно присмотреться. Поглядеть на улицы, на прохожих. В глаза бросалось, что никто не хнычет на руинах, не жалуется на разруху. Убеленные сединой старики, словно трудолюбивые муравьи, тащили деревянные балки для починки жилья, а мальчишки, сгибаясь от усилий, несли камни, расчищая город от развалин. Мне показывали план будущего города, где не были забыты даже зеленые зоны. Этот город начинал вырастать на глазах…
Один мой коллега, мастер «шапок» — заголовков, назвал свою статью «Берлин пляшет на своих мертвецах». Да, было и так, например, в «Фемине», средоточии наигранного веселья и бесстыдной спекуляции. Но Берлин, хотя и жил с памятью о своих мертвецах, бурлил бешеной энергией, вызывавшей уважение.
Я ехала по дорогам Баварии к некоему подобию завода, труба которого вонзалась в серое небо. Движение затруднялось бесконечным потоком странно одетых, по сравнению с баварскими, судетских крестьян. Сами того не подозревая, они проходили неподалеку от Дахау, а в небо смотрели трубы крематория…
Вместе с американскими коллегами я вошла в садик. На первый взгляд, мы попали на огромную территорию какой-то упраздненной выставки. Это впечатление усиливалось достаточно новыми деревянными и бетонными бараками. Здесь царили чистота и порядок, но, как бывает в местах, где долго правила жестокость, всем стало не по себе. Разговоры затихли. Американский радиорепортер перестал жевать резинку.
Воображение всегда превосходит реальность, потому что человек приспосабливается к ней.
Мы не видели перед собой ни бродячих скелетов, ни покорных трупов. Только садик. Огонь в печи давно погас. В воздухе — ни крика, ни жалобы. Двое мужчин и женщина остановились у таблички, на которой была указана ужасающая в своей обыденности цифра безвестных жертв: Виной одних стало участие в Сопротивлении, других — принадлежность к определенной этнической группе, еврейской или цыганской. Пепел их смешался с пеплом сутенеров и проституток, спекулянтов, воров и убийц… Как и в мирное время, чистые и нечистые умерли вместе в уравнявшей всех безымянности.
Приходя в Колизей, христиане воскрешают в памяти не только видения прошлых страданий, но и утешающую уверенность в том, что Церковь созидалась на крови праведников. В Дахау было мало мучеников — лишь жертвы, ибо мученик сознательно идет на страдание, а жертва не знает, за что ей достались страдания и смерть.
Мы спустились в ад. Один бывший узник скажет потом, что по сравнению с Бухенвальдом и Нейенгаммом Дахау был чем-то вроде санатория. И у ада есть свои ступени. К этому дереву привязывали заключенных для битья или расстрела. Небольшое компактное строение похоже на баню, на двери надпись «душевые», но на серых стенах изнутри видны следы ногтей, которые оставляли, задыхаясь от газа, агонизирующие жертвы. Потом — адская булочная, в печи которой сжигали людей.
Я испытала не столько ужас, сколько отвращение — отвращение и к себе самой, словно тоже участвовала в инфернальной оргии страданий. У меня нет духа коллективизма, но в Дахау я чувствовала себя и жертвой, и палачом.