Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вряд ли критики ждали от «Дневника» чего-то особо оригинального. Считалось, что этот жанр автор избрал вынужденно, поскольку «исписался»; печататься по-прежнему хочет, но ничего, кроме дневниковых заметок, не имеет. Его бранили за гордыню и дерзкое самомнение — неужели романист, который «кончился весь», надеется выдать дневниковый мусор за литературное произведение?
Читателям, однако, предстояло убедиться, насколько не похож «Дневник писателя» на дневники в привычном понимании термина: новинка произвела фурор. «Увидели, что это не хроника событий, а глубоко продуманное, авторитетное, руководящее слово веского общественного деятеля по поводу таких явлений текущей жизни, значение которых понятно только высшим умам, и тогда принялись читать его с возрастающим все более и более интересом» (М. А. Александров).
Первый номер раскупался нарасхват. «Дети странный народ, они снятся и мерещатся» — одна эта фраза в начале второй главы царапала сердца; далее шел рассказ о семилетнем мальчике-попрошайке («мальчике с ручкой»), диком существе, которое не понимает ни где живет, ни какой оно нации, не знает, «есть ли Бог, есть ли Государь», — существо, которому судьбой уготованы грязный закоулок, пьяная шантрапа, воровство, тюрьма, смерть под забором.
И еще одна кроха из сырого холодного подвала примерещилась писателю: оставив случайный промозглый угол и окоченевшую мать, маленький голодный мальчик вышел наверх, в большой сверкающий город, надеясь отыскать кусочек или корочку; натерпелся страху, обид, заснул в чужом дворе, присев за дровами, и попал на «Христову елку»...
«И зачем же я сочинил такую историю, так не идущую в обыкновенный разумный дневник, да еще писателя? А еще обещал рассказы преимущественно о событиях действительных! Но вот в том-то и дело, мне всё кажется и мерещится, что всё это могло случиться действительно, — то есть то, что происходило в подвале и за дровами, а там об елке у Христа — уж и не знаю, как Вам сказать, могло ли оно случиться или нет? На то я и романист, чтоб выдумывать».
Но уже совсем не выдуманным был рассказ о колонии малолетних преступников, оскорбленных жизнью «падших ангелов» (Достоевский вместе с А. Ф. Кони посетил колонию в конце декабря 1875 года). «Эти детские души видели мрачные картины и привыкли к сильным впечатлениям, которые и останутся при них, конечно, навеки и будут сниться им всю жизнь в страшных снах. Итак, с этими ужасными впечатлениями надобно войти в борьбу исправителям и воспитателям этих детей, искоренить эти впечатления и насадить новые». Огромная задача переделки опороченной души в ясную и честную решалась здесь трудовым воспитанием, здоровым образом жизни, гуманным обращением, начатками школьного обучения. Но, всматриваясь в детские лица, писатель видел мальчиков, ничем не конфузящихся, что-то про себя скрывающих, развязных перед начальством. «Должно быть, ужасно многим из них хотелось бы сейчас улизнуть из колонии. Многие из них, очевидно, желают не проговариваться, это по лицам видно».
Богатые дети на елке в клубе художников, «все в прелестных костюмах», соседствовали в «Дневнике» с нищими грязными оборвышами; обжорливая младость, «облегченно» воспитанная, — с голодными дикими попрошайками; высокоразвитые гимназисты и лицеисты — с детьми-бродягами, не знающими грамоты. Покрытые мраком души — кто они? «Конечно, эти мальчики не народ, а, так сказать, Бог знает кто, такая особь человеческих существ, что и определить трудно: к какому разряду и типу они принадлежат?» Что могут они усвоить, к примеру, из литературы? Что принять к чтению таким детям и при таких обстоятельствах? Вглядываясь в отечественную словесность из стен детской колонии, писатель приходил к нерадостному выводу: «В нашей литературе совершенно нет никаких книг, понятных народу. Ни Пушкин, ни севастопольские рассказы, ни “Вечера на хуторе”, ни сказка про Калашникова, ни Кольцов (Кольцов даже особенно) непонятны совсем народу... Что же до писателей-обличителей и сатириков, то такие ли впечатления духовные нужны этим бедным детям, видевшим и без того столько грязи? Может быть, этим маленьким людям вовсе не хочется над людьми смеяться...»
Но почему бы не рассказывать детям простые рассказы из Священной истории без казенной морали? Ведь это могут делать даже школьные учителя; «ряд чистых, святых, прекрасных картин сильно подействовал бы на их жаждущие прекрасных впечатлений души...».
Сценки из «Дневника» врезывались в сознание читателя авторской тревогой, благородством чувств, гуманностью помыслов. Как говорить, как писать об извечной русской беде, пресловутом «веселии Руси» — пьянстве? «Ведь иссякает народная сила, глохнет источник будущих богатств, беднеет ум и развитие, — и что вынесут в уме и сердце своем современные дети народа, взросшие в скверне отцов своих?»
«Дневник» давал всего лишь крохотную картинку: «Загорелось село и в селе церковь, вышел целовальник и крикнул народу, что если бросят отстаивать церковь, а отстоят кабак, то выкатит народу бочку. Церковь сгорела, а кабак отстояли. Примеры эти еще пока ничтожные, ввиду неисчисленных будущих ужасов». Неисчисленные будущие ужасы не были здесь ни пророчеством, ни ясновидением, а лишь неизбежным следствием.
Впечатления Достоевского о текущем и насущном, отчет о виденном, слышанном и прочитанном, тревога и боль за «лик мира сего» сложились в первом выпуске «Дневника» в гражданский символ веры, освещающий смысл всей его литературной деятельности.
«Я никогда не мог понять мысли, что лишь одна десятая доля людей должна получать высшее развитие, а остальные девять десятых должны лишь послужить к тому материалом и средством, а сами оставаться во мраке. Я не хочу мыслить и жить иначе, как с верой, что все наши девяносто миллионов русских (или там сколько их тогда народится) будут все, когданибудь, образованы, очеловечены и счастливы. Я знаю и верую твердо, что всеобщее просвещение никому у нас повредить не может. Верую даже, что царство мысли и света способно водвориться у нас, в нашей России, еще скорее, может быть, чем где бы то ни было, ибо у нас и теперь никто не захочет стать за идею о необходимости озверения одной части людей для благосостояния другой части, изображающей собою цивилизацию, как это везде во всей Европе».
Это была социальная, политическая, культурная, образовательная программа действий, а не только убеждений. Достоевский действительно оказывался «всех либеральнее, хотя бы по тому одному, что совсем не желал успокаиваться». Золотой век, конечно, был в кармане у каждого; всякий чванливый и надутый, всякий завистливый и самолюбивый мог стать искренним и простодушным, честным и сердечным, чистым и великодушным — стоило только захотеть. Но почему-то никто не хотел, и золотой век по-прежнему оставался картинкой на фарфоровых чашках...
Заканчивался первый выпуск «Дневника» турецкой пословицей: «Если ты направился к цели и станешь дорогою останавливаться, чтобы швырять камнями во всякую лающую на тебя собаку, то никогда не дойдешь до цели». «По возможности, — комментировал цитату Достоевский, — буду следовать в “Дневнике” моем этой премудрой пословице, хотя, впрочем, и не желал бы связывать себя заранее обещаниями».
Хотя швырять камнями и было в кого, автора «Дневника» не могло не радовать почти всеобщее сочувствие его попытке освободиться из-под нравственного и финансового гнета журнальных редакторов, дававшей возможность беседовать с публикой без посредников. «Честному писателю, — замечал фельетонист «Голоса» (1876, 8 февраля) Г. К. Градовский, — часто нет исхода: или молчи или прикроивайся к тому изданию, у которого нет конкурента, в котором менее других находишь разногласия, обращайся в своего рода крепостного этого издания. Ф. М. Достоевский один из оригинальнейших русских писателей. Что ж удивительного, если, при нынешней ограниченности числа периодических изданий, ему приходилось тяжелее многих литераторов». В литературной среде хорошо знали и помнили, как «Русский вестник» исправлял «Бесов» и с какими оговорками печатался «Подросток» в «Отечественных записках».