Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Искусство, мне кажется, отучает мыслить, собственно, не искусство, но работа; в то время, когда занимаешься писанием, есть во мне чувство удовлетворения, как будто что-то и делаешь: руки, глаза и голова как будто заняты, и кажется, время проходит недаром. А чем это выше вязания, вышивания и ковыряния спичкой в трещине стола!..
Нет во мне широкого течения в мыслях, и не могу я также долго останавливаться на одной из них, чтобы ее развить, сделать какие-нибудь оригинальные выводы, заключения, но есть какое-то мелькание с одной на другую…»[80]
(Как я в те минуты, когда писала эти строки, ошибалась. Работа учит самоуглублению, самосознанию, помимо всего другого, что она дает.)
По вечерам, собираясь вместе на балконе, мы слушали, как в черноте ночи доносились до нас звуки из Ладыженки, кваканье лягушек из соседнего ставка и чириканье сверчков. Мы тихо беседовали… И все об искусстве…
Вспоминается мне один разговор с Ландезен. Я жаловалась на плохой рисунок.
«…Началось с того, что Ландезен взяла мой альбом набросков и начала его рассматривать. При этом я попросила ее сделать замечания, так как я считаю ее сильной в рисунке. Ей мало что понравилось, особенно мой штрих или линия. Я очень хорошо понимаю, что они у меня совершенно мертвые и скучные. Когда я набрасываю, я не смотрю на всю форму, а только на линию и, захватив ее глазами, стараюсь изобразить только ее, когда же форма, облеченная этими линиями, выходит неверно, то я начинаю несколько раз возить карандашом по одной и той же линии, и в конце концов она выходит страшно однообразной, сухой и несвежей.
Ландезен мне говорила, что в рисунке, так же как и в живописи, надо вкладывать чувство и частичку творчества и что рисуя надо охватить форму глазом и чувством сразу и потом, почти на память, нанести ее на бумагу, потом проверить, прочувствовать, главным образом форму, форму и форму. Это я все знала и раньше, но слушала, как будто в первый раз!..»[81]
Мы очень зажились в этой тишине и благодати и все затягивали возвращение в город. Только после решительного письма папы тронулись домой.
Дома меня очень радостно встретили, довольные моим здоровым видом, я же, немного конфузясь своей толщины, все старалась боком, незаметно проскользнуть. Особенно я избегала насмешливых взглядов моего двоюродного брата.
Осенью нас в академии ожидали перемены. Мастерскую Репина перевели в другое помещение, более обширное и удобное. В верхнем этаже в конце коридора поднималась темная каменная винтовая лестница. На верхней темной площадке, перед дверью мастерской, находилось небольшое окно, закрытое ставней. Оно выходило на крышу академии. Помню, осенью и весной мы с трудом пролезали через него на крышу академии и там располагались завтракать.
Под ногами дворы академии темнели глубокими колодцами. Линии Васильевского острова казались узкими бороздами.
Нева, мосты, взморье расстилались перед глазами, а там, далеко — Кронштадт.
Смельчаки добирались и до Минервы{16}.
Мастерская была отличная. В стороне, очень большая, с превосходным светом. Стоял хороший рояль. Для чаепитий, для сборищ была у нас еще отдельная комната, у подножия каменной лестницы, в конце коридора.
Из моих товарищей помню Сомова, Федорова, Малявина, Щербиновского, Розанова, Бобровского, Богатырева, Шмарова, Шретер, Ландезен. Грабарь и Кардовский[82] только наезжали, учась в Мюнхене у Ашбэ[83].
Показала Репину летние работы, но особых похвал я от него не услышала, так как были они среднего качества.
Репин часто бывал в мастерской. Уже издали был слышен его голос, низкий, полнозвучный, как колокол. Роста он был небольшого, худенький. Острые маленькие глаза смотрели внимательно и пытливо. Остроконечная бородка. Совсем ярославский мужичок, себе на уме.
Был он с учениками замкнут и сдержан, и шел от него холодок. К своему преподавательскому делу относился добросовестно, но часто был неровен. То так разбранит, раскритикует работу, хоть под землю провалиться, а то начнет так хвалить, что стоишь красная и хочется заплакать, думая, что он смеется.
Его громадный талант, популярность вызывали в нас чувство благоговения и робость. Он это видел — робость нашу, но не делал особых попыток ближе, дружески, интимнее подойти к нам.
Он интересно ставил модель. Давал темы для композиций. Я не могла их исполнить, под каким-нибудь предлогом уклонялась, чувствовала полную беспомощность и отсутствие фантазии. Это приводило меня в отчаяние, и я начинала в сотый раз спрашивать себя: «Достойна ли пить из этой чаши?»
В эту зиму нормальный ход занятий в академии был нарушен по незначительному случаю, но причины неустойчивого настроения учащихся накоплялись уже давно. Постановка дела при новом уставе во многом была недостаточно продумана.
Ректор выбирался из числа профессоров-педагогов по очереди, на год.
Было бы лучше, если бы административное лицо, стоявшее во главе академии, не принадлежало к профессуре. Это было бы куда удобнее, и, кроме того, большинство профессоров-педагогов (их было двенадцать, составлявших педагогический совет) не способны были к административной деятельности. Профессора были заняты: и сами работали, и управляли ученическими мастерскими. Кроме того, они выбирались только на год. Едва один успеет немного освоиться с управлением академией, как должен дать место другому, такому же неумелому. Да и ученики — только что начинают привыкать к своему ректору, к его нравственной и внешней физиономии, к его приемам и требованиям, как его уже нет, а является другой, новый.
Кроме того, в продолжение двух лет исключено было из академии около двухсот человек. И проводилось это резко и жестко.
Еще было объявлено постановление: больше двух лет нельзя оставаться в классе, надо было или переходить в мастерскую, или уходить совсем. Ученики постоянно находились под страхом исключения. Не знали, что от них требуется, к кому обращаться за объяснениями, за помощью. Бросались к профессорам, эти последние говорили каждый другое, противореча друг другу…
Недовольство учеников все росло и росло. Наконец, чаша переполнилась. Незначительный предлог — и последовал взрыв. Однажды вечером один студент, по имени Кжижановский, прибежал в рисовальные классы, закрывая лицо руками, в ужасном состоянии. У него только что произошло резкое столкновение с ректором (профессор Томишко), после которого ректор приказал сторожам вывести его из канцелярии. Кто из них был виноват, я не знаю. Кжижановский мне никогда доверия не внушал, и его словам я не вполне верила.
Ученики взволновались, побросали работу и стали совещаться, что делать. Начались сходки. Объявлена была забастовка. Сходки группировались в общее собрание. В председатели