Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот и Анечка тоже: поступила в химико-технологический техникум во Владимире, успела познакомиться и подружиться с основательным аспирантом Ромой и правдами-неправдами отхватила себе место в общежитии. Она всегда была такая: напористо-обаятельная.
Грешно так говорить, но мама будто подгадала умереть именно к нынешней осени, когда младшие, внезапно повзрослевшие дети переступили некий житейский порог, а дом на улице Киселёва, всегда переполненный буйной горластой и хохотливой жизнью, затих и словно присмирел, – пустоватый и скучноватый. «Совсем семья обмелела», – вздыхала сама Таня…
И вот её тоже нет…
Нет больше мамы, молчит «зингер», скучают домашние растения в кадках. И не то чтобы не поливали их – а просто у мамы была такая заботливая «зелёная» рука – её даже растения любили.
После грустных, грустных похорон все старшие разъехались по своим делам и своим городам – жизнь-то не остановишь. Анечка, само собой, тоже умчалась во Владимир, полная забот и планов: готовиться к началу учёбы, обустроиться в общежитии; первый учебный год – не шутка. Ну, не могла она дома застрять! Да и зачем? С папкой Надюха остаётся, девка она ответственная, значит, за него можно не волноваться. Какие возражения?
Никаких, по сути. Кроме одного: волноваться за папку очень даже стоило. Он, который всю жизнь проповедовал умеренность в привычках и желаниях, в том числе и в спиртных искушениях… – он запил по-чёрному. Не мог понять, не мог принять самоуправство судьбы. За что?! Почему?! Сейчас, когда жизнь так правильно обустроилась, налилась уже накатанным счастьем, любимой работой, житейской радостью при мыслях о выросших детях, ожиданием ещё не скорой, но уютной старости?!
Папка запил и пошёл вразнос: неделя, другая… месяц прошёл в отупелом тумане. Когда приходил в себя, виновато лепетал: «Ты потерпи, ангел мой… Я очнусь, вот увидишь, я возьму себя в руки… Когда я в дыму, со мной мама говорит… И я отзываюсь. А так я ж её больше и не услышу…»
Он опух, почернел и уже не вставал с дивана в мастерской. Надежда стаскивала с него, беспамятного, обмочившегося, штаны и бельё, подстилала клеёночку, как под младенца, мыла его, переодевала, стирала-гладила…
И что ж это за наказание для девчонки, вполголоса говорили меж собой соседки, – обмывать естество родного отца!
Она выбивалась из сил. Почти перестала есть – не хотелось… Не справлялась с уходом за крупным, тяжёлым телом отца и стыдилась попросить у кого-то помощи.
Словом, когда к нему уже и войти нельзя было от тяжёлого запаха, по настоянию директора музея (тот явился проведать Петра Игнатьича, выяснить – отчего он никак не выйдет на работу, и был огорошен картиной этого распада) Надежда вызвала наконец «скорую».
Увозили папку в Народную больницу на носилках, и врач говорил:
– Что ж ты, красавица, припоздала… Такие вещи запускать нельзя. Давно надо было в набат бить.
А как бить в набат, когда и людей стыдно, и папку жалко, и каждый день надеешься, что завтра станет полегче. А главное, не признаешься же врачу, что ты, мол, не хотела их разлучать – папку и маму – и сама на его мольбы потихоньку таскала это проклятое зелье, лишь бы не плакал он, не звал свою Таню, а беседовал с ней, хотя бы и в пьяном бреду.
Каждый день с утра она уходила в больницу, сидела рядом с койкой отца, следила за капельницей, читала не пойми что, бессмысленно гуляя глазами по строчкам книги, завалявшейся в рюкзаке; вскакивала на слабый его зов, подкладывала судно, выносила, обтирала тощее тело влажной пелёнкой…
Она забыла, что в её жизни был Аристарх, забыла разузнать – куда он делся, и груз своего разнообразного горя просто волокла изо дня в день, сутулясь, медленно к нему привыкая. Сама себе она казалась таким кладбищенским пригорком, на котором берёзки да ёлочки пускают медленные корни в беззащитную глубину. Ядром её горячей боли оставался папка, его она тащила, его вытягивала, выносила из беды, догадываясь, что настоящая повседневная схватка с бедой для него лишь начнётся, когда – исхудалый, подавленный и трезвый – он вернётся домой, чтобы привыкать жить (не так уж и долго, впрочем) без жены, в опустелом доме, вдвоём с последней дочкой.
Как вспомнишь, чего только в их юности не уместилось! Как задумаешься – почему неистово и неизбежно сплелись в ней любовь и самые главные в жизни потери? Почему проросли друг в друга – не разнять! – тоска расставаний и счастье первого пробуждения вместе в шатре наклонённой ивы, – когда на всю ночь они остались на своём Острове.
И ничем, и никогда уже не стереть из памяти обоих ни холодного песка, ни блеска золотой луны, раздробленной ветвями, ни шороха мерно катящейся реки, ни соловьиного рассвета.
Её тело светилось, как лампа, и грело его, и плавилось, растворяя в себе до сладкого изнеможения, до терпеливого и преданного его ожидания – когда же, когда она запоёт… И – ах, как она наконец закричала – запела: изумлённо, изнутри, впервые, всем телом, горячим животом, пульсирующей грудью, изгибаясь голосом мощной дуги и всё длясь и длясь под ним, постепенно замирая, стихая… – так что шелест ветвей подхватил этот вздох и всё звучал и дышал, и перебирал-перестирывал воздух над их распростёртыми влажными телами.
* * *
В эти именно месяцы заболела и стала медленно умирать Вера Самойловна Бадаат. К тому времени она как-то смиренно и необратимо поддалась старости, оставила уроки пения в младших классах, но оркестром ещё дирижировала, не желая сдавать последних позиций. «Умру на сцене, – говорила, – под аплодисменты».
Так или почти так и вышло.
Выступали на ежегодном Всероссийском празднике песни. Мероприятие ответственное, с традицией, да и место особенное: Фатьяновская поляна – просторная площадка с большой эстрадой среди берёз.
Как всегда, широким полукругом расставлял поодаль свои лавки и навесы Город мастеров, со всеми видами местного рукоделия. И такая живописная пестрота заполоняла все эти столы и лавки, что сердце радовалось, а у приезжих, и даже у местных, привычных, казалось бы, к этому набору чудес, глаза разбегались и рука тянулась к кошельку. Однако всего не купишь. Вот и стоишь, рассматривая это ярмарочное веселье, или просто ходишь вдоль рядов туда-обратно, сравниваешь, любуешься, прикидываешь, что выбрать: расписные деревянные ложки-плошки, лоскутные покрывала или половички из таких ярких заплаток, – аж глаза разбегаются! А перламутровые шкатулки, а кружевное царство из Мстёры! Особенно кружевные вазочки – их для придания формы выдерживали в сахарном сиропе.
Бойкий, дружный праздник был: собиралось тысяч до пятнадцати народу, а исполнители наезжали самые известные – от Зыкиной и Бернеса до Золотухина и Хворостовского. Ведь на стихи Фатьянова кто только из композиторов не писал задушевных песен. Тут и память напрягать не надо, все они с детства на слуху, ну-ка, подпевайте: «Где же вы теперь, друзья-однополчане», «Если б гармошка умела…», «Соловьи, соловьи…», «Три года ты мне снилась…» – да места здесь не хватит всё перепеть! Сто десять песен – прикиньте-ка! А напоследок – конечно же, вот эта, родная-домашняя, справедливо любимая вязниковцами: «В городском саду играет ду-уховой оркестр…»