Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И пока эти мысли (словно из другой жизни) крутились в моей голове, я невольно сравнил ту ситуацию, которая казалась тогда такой сложной, с нынешней. В то время слова мои имели вес, к моим советам прислушивались, теперь же ничего из того, что я говорил или делал, не принималось во внимание. Я превратился в шута. Все мои действия, все мои предложения не брались в расчет. Даже если бы я вдруг рухнул наземь с пеной у рта, как эпилептик, или корчился на полу, толку бы все равно не было. Собакой, воющей на луну, — вот кем я был.
Почему я не избрал полную капитуляцию, как Рикардо? Почему мне не удалось достичь смирения? Какие условия я выставлял в этом последнем сражении?
Пока я сидел и следил за фарсом, который две подруги разыгрывали перед Рикардо, мне стало ясно, что он все понимает. Обращаясь к нему, я всякий раз как бы намекал на свое отношение к происходящему. Впрочем, это было лишним, я и так чувствовал, что он знает: у меня нет желания его дурачить. Пусть он о многом не догадывался, но все-таки именно Мона, наша общая любовь к ней, объединяла нас и делала нелепой подобную игру.
Настоящего любовника, думал я, человека, умеющего глубоко любить, никогда не обманет и не предаст товарищ по несчастью. Этим двум дружественным душам не пристало бояться друг друга. Только страх женщины, ее сомнения ставят под угрозу их отношения. Она никак не может уразуметь, что со стороны любящих ее мужчин не может быть даже тени обмана или предательства. Так же как не может понять, что именно ее женская тяга ко лжи объединяет мужчин так крепко, что побеждает даже инстинкт собственника и позволяет разделить то, что они никогда не согласились бы делить, не завладей ими такая страсть. Испытавший ее мужчина обречен на полное подчинение. А вызвавшая такое чувство женщина, чтобы удержать его, должна быть самой собой и воздержаться от обмана: ведь взывают к святая святых ее души. Отвечая на такое чувство, душа ее будет расти.
А что, если объект недостоин обожания? Мужчины, которых одолевают такие сомнения, встречаются редко. Чаще сомнения посещают ту, что вызвала эту редкую и возвышенную любовь. И здесь виновата не только ее женская природа, по и отсутствие некоей духовной субстанции, которое обнаруживается лишь при этом испытании. Такие создания, особенно если они наделены исключительной красотой, даже не представляют, какой силы чувства могут вызывать: ведь сами они знают лишь зов плоти. Настоящей трагедией для нашего героического любовника становятся утрата иллюзий, горестное разочарование, когда он осознает, что красота, хотя и является неотъемлемым свойством души, присутствует у его возлюбленной только в чертах лица и изгибах тела.
Дни проходили, а визит Рикардо все не шел у меня из головы. Нагнетала тоску и мысль о приближающемся Рождестве. Это время я мало сказать не любил — я даже побаивался его прихода. В зрелые годы не было случая, чтобы я хорошо провел рождественские праздники. Как я ни сопротивлялся, но в день Рождества всякий раз оказывался в объятиях драгоценных родственничков, и печальному рыцарю в черном облачении приходилось вести себя как любому другому идиоту в этот праздник, а именно набивать брюхо и слушать глупую болтовню своего семейства.
Хотя я и словом не обмолвился о приближающемся событии — вот если бы действительно праздновали рождение свободного духа! — меня занимала мысль, при каких обстоятельствах и в каком настроении мы, двое, встретим этот превращенный в праздник Судный день.
Неожиданное появление в доме Стенли, случайно узнавшего наш адрес, только усилило мое внутреннее беспокойство. Правда, он надолго не задержался. И все же ему достало времени, чтобы пустить в меня несколько стрел.
У меня сложилось впечатление, что Стенли пришел убедиться в том, что я действительно такой неудачник, каким всегда ему казался. Он даже не потрудился спросить, чем в настоящее время я занят, как мы с Моной поживаем, пишу я или нет. Окинув взглядом наше жилище, он сразу все понял. «Какое падение!» — только и сказал он.
Я не старался поддерживать беседу. Только молился про себя, чтобы Стенли ушел, пока не заявились женщины, которые вполне могли находиться в одном из своих экстатических состояний.
Как я уже говорил, Стенли не предпринимал попыток расположиться надолго. Уходя, он вдруг обратил внимание на большой лист оберточной бумаги, прикрепленный мной на стенке рядом с дверью. При тусклом свете было невозможно разобрать, что на нем.
— Это что такое? — спросил Стенли, придвигаясь к стене и, как собака, обнюхивая бумагу.
— Это? Так, ничего особенного, — ответил я. — Кое-какие мыслишки.
Стенли зажег спичку, чтобы лучше рассмотреть написанное. Затем зажег еще одну и через некоторое время — еще. Наконец он выпрямился.
— Ты что, начал писать пьесы? Вот те на!
Казалось, он сейчас плюнет на стену.
— Пока не начинал, — ответил я с пристыженным видом. — Так, прикидывал кое-что. Думаю, дальше этого не пойдет.
— И я так думаю, — заявил Стенли, с готовностью принимая траурное выражение лица. — Тебе никогда не написать пьесы и вообще ничего стоящего. Вечно что-то кропаешь, а толку никакого.
Здесь мне полагалось взбеситься, но этого не произошло. Я был полностью раздавлен и ждал, что он, дабы совсем уничтожить меня, заговорит о написанном им новом романе. Но нет. Вместо этого Стенли сказал:
— А я больше не пишу. Даже читать бросил. Ни к чему все это! — Потоптавшись на месте, он снова направился к двери и, взявшись за ручку, важно и торжественно произнес: — На твоем месте я бы не оставил сочинительство — пусть даже все будет против меня. Не скажу, что ты настоящий писатель, но… — Он заколебался, ища нужные слова. — Судьба благоволит к тебе.
Последовала пауза, за время которой вполне можно было успеть накапать приличный пузырек яду. Затем Стенли прибавил:
— А ты и пальцем не пошевелил, чтобы ей помочь. Ну, пока, — попрощался он, захлопывая дверь.
— Пока, — отозвался я.
На том все и кончилось.
Пошли он меня в нокдаун, я и то не чувствовал бы себя хуже. Хотелось умереть на месте. Та топкая броня, которая хоть как-то защищала от мира, расплавилась, превратив меня в жирное пятно. В грязную отметину на лице земли.
Погрузившись в мрачные мысли, я машинально зажег свечу и, как лунатик, побрел к тому листу, на котором набросал замысел пьесы. Предполагалось, что в ней будет три акта и всего три действующих лица. Надо ли говорить, о ком шла речь.
Я просматривал наброски сцен, кульминаций, фона и всего остального. Все это я знал наизусть. Казалось, пьеса уже написана. Мне было абсолютно ясно, что делать с материалом. (Я даже слышал гром аплодисментов после каждого акта.) Вся пьеса от начала до конца стояла у меня перед глазами. Единственное, чего я не представлял, так это себя за столом, облекающим мысли в слова. Пьеса не укладывалась в слова. Ее надо было писать кровью.
Каждый раз, оказавшись у разбитого корыта, я начинал выражаться односложно. Или совсем переставал говорить. Двигался еще меньше. Мог оставаться в одной позе невероятно долго — не важно, сидел я при этом, стоял или застывал в наклонном положении.