Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но тетя Фейга не знает жалости. Так скульптор не испытывает сострадания к куску белого мрамора, который он и колет, и рубит, и пилит, когда в нем разыграется талант…
Тетя Фейга отмеряет воду в медницу. Чистым стаканом отмеряет. Это старинный, наследственный стакан с пришлифованным краем. Полстакана воды на каждый фунт сахара, что приготовлен на столе. Ее лицо напряжено. Губы шевелятся, шепчут что-то… Заклинание или благословение? Кто знает? Таким же таинственным делается ее лицо, когда она отмеряет нити для восковых свечей в канун Йом Кипера…[78]
Затем поджигает она сухие щепки, заранее разложенные на шестке под таганом.
Как сигнал начинающегося колдовства, показывается между щепок первый голубой огонек. Разливается дрожащий свет. Затем раздается потрескивание и пламя разгорается все больше и сильнее. Бедный, замученный, закопченный шесток залит красным, колышущимся свечением. О, хорошо сегодня ему, этому шестку! Он ждал всю долгую, холодную зиму да еще пол-лета — и вот дождался…
Отполированная медь смеется, и улыбается, и подмигивает. В окошко заглядывает кусочек синего горячего неба, июльского неба над позеленевшим краем соседской крыши. Завязанный концами назад платок тети Фейги, куча малины, белизна сахара, синева неба, золотой блеск меди, языки пламени на черном шестке, треск свежих, смолистых щепок — все это сливается в одну веселую гармонию конца лета.
Варят варенье. Даже дядя Ури немного не такой, как во все прочие дни года. Он сегодня настроен несколько празднично, и благостная усмешка играет у него под усами. Но он молчит. Встав от послеобеденного сна он расхаживает по кухне в талескотне, в белой рубахе, с шелковой ермолкой на голове. Цицес весело похлопывают по коленям. Взглянет косыми глазами на тетю Фейгу, взглянет на сорванцов — и всё. Ни слова не произносит. Не гонит мальчиков в хедер, как обычно. В одно мгновенье словно опьянел дядя Ури от благоуханья малины, от ее сочной красноты, от белизны сахара, от разрумянившихся щек тети Фейги. Запустил он руки в карманы и прохаживается по всем комнатам по-хозяйски. Сладость послеобеденного сна мурашками пощипывает у него в ладонях, и какое-то благодушное «бим-бом» доносится из его полураскрытого рта и из носа.
Затем усаживается он на диван и берет в руки книгу. Но углубиться в ее изучение не получается. Между строк алеет малина с сахаром, только что виденная на кухне, танцуют огоньки на шестке… «Царствие земное» изо всех сил протискивается в «царствие небесное»… Листает дядя Ури книгу и о чем-то думает, поигрывая цицес на коленях… Хочется ему стаканчик чаю. Но сейчас он сдержан, уступчив и полувлюблен в разрумянившиеся щеки тети Фейги. И он делает вид, будто вовсе его не трогает, что в столь поздний час самовар еще не поставлен…
— Ох-хо, отец небесный! — вырывается у дяди Ури веселый зевок из глубины души. — Скоро кончится тамуз… Кончится лето… Бим-бам-бам…
А тетя Фейга варит.
Сначала кипятит она белый, снежно-белый сахар. Она разрушает красивую белую пирамиду и засыпает ее в слегка бурлящую воду на дне медницы. А когда сахар хорошенько прокипел, тетя Фейга проверяет его ложкой. С ее огромной деревянной ложки капает расплавленный янтарь. Она набирает немного в блюдце, дует и поворачивает блюдце в разные стороны, чтобы рассмотреть накипь… Теперь уже сахар похож на бледно-желтый мед.
Затем начинает тетя Фейга понемножку засыпать отборную малину в горячий, бурлящий сахар. Ужас! Как может эта женщина не испытывать жалости к такой сочной, нежной, мягонькой малине! Ужас! За что отправляет она ее в этот ад!
Сначала доносится из большой медницы шипенье с писком и стоном. Малина кричит: «Караул, помогите! Ой-ой, погибаю! Не перенесу этого!..» Затем ненадолго становится тихо. Нежная малина, вероятно, упала в обморок… Затем раздается в заполненной меднице, в самом ее чреве, вздох. Затем еще один. Такой долгий, такой глубокий — и начинается равномерная варка.
И вот тут наступает опаснейший момент в сотворении варенья, тут нужно глядеть в оба. Глубокая складка залегла на лбу у тети Фейги, нос ее удлинился. Важная, словно аптекарша, стоит она над огнем, над пахучим паром, и помешивает, и пробует, и снимает пену с выкипевшими зернышками — это называется «пенки», детское лакомство. Тягучая красная масса с чудесной пеной льется, словно сладкая, медовая кровь, в белое блюдце.
У малышни загораются глазки и начинают подрагивать ноздри. Раз снимают «пенки» — значит, уже скоро варенье будет готово. Они ощущают в нем, всем своим детским чутьем, забальзамированный вкус и запах лета, полей и далекого зеленого леса, где только деревенским мужикам да бабам можно собирать малину, а еврейским детям — нельзя; там только портновские подмастерья со служанками могут гулять по субботам, а дети из порядочных семей должны сидеть в хедере, потеть и повторять главу из Пятикнижия… Но мама, мама варит, она замаринует вкус лета, она его завяжет и спрячет в стеклянной банке… В зимние, пасмурные субботние дни она подаст его к чаю. Зачерпываешь ложкой, и рот заполняется благоухающим вкусом. Вкусом самого лета. Спасибо маме!
— Ну, кажется, хватит! — доносится вдруг тети-Фейгин возглас из огня и пара, из прекрасного этого запаха.
И вскоре подхватывает тетя Фейга медницу с раскаленного тагана и идет с ней в сени. Несет она ее с величайшей осторожностью, так, словно медница — с драгоценными камнями и раскаленными углями. В полутемных сенях ставит она ее остывать на поленья, уложенные узким треугольником… Растекается из медницы по сеням сладкий, пахучий пар, хоть иди да уплетай воздух за обе щеки. Медница совсем закоптилась, покрылась красивой бархатной чернотой. Но внутри, внутри, как и прежде, все еще блестит медь и вовсю алеет медовая масса забальзамированной малины.
На шестке тушат пламя. И остается он стоять замученный, задавленный, заброшенный; и его закопченная чернота тянется куда-то ввысь, ввысь, куда и взгляд проникнуть уже не может. В доме вновь становится как-то буднично, словно после авдолы. Тетя Фейга умывается холодной водой и снова завязывает концы платка под подбородком. Это означает, что она опять стала мамой и хозяйкой дома. Показала, на что способна, — и хватит!
К дяде Ури возвращается будничное раздражение. Внезапно начинает он гнать детей в хедер: «Где это слыхано, чтобы мальчишки так поздно болтались дома?.. Ну!» И посреди этих нравоучительных речей велит он, чтобы поставили уж наконец самовар. У него уже в горле пересохло, говорит он. Да, говорит он, у него уже все внутри горит, врагам Израиля так бы гореть…
А на мальчиков нападает какая-то странная тоска, беспокойство. Не хочется уходить из наполненной запахами кухни, где дышится так сладко, так вкусно. Дают каждому из них по два куска старой субботней халы, намазанных свежими пенками. Намазанной стороной один кусок прижимают к другому, и в зазор выпирает красивая алая полоса… Утешаются они этим и отправляются потихоньку в хедер.