Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кроме того, подрабатывал, пиша для других, общедоступных, так сказать, изданий.
Кроме того, умудрялся писать что-то такое для себя. Правда, мало. Совсем мало. Но всё-таки умудрялся.
Ну, и кроме всего этого прочего, я же ещё бегал по всяким конторам. От ОВИРа и военкомата до таможни и ветслужбы.
Тем не менее, у меня хватало времени для переживаний по поводу того, что я, бедный-несчастный, совсем теперь один, без Эли. И сколько буду без неё — тогда, в конце мая, — никто не знал. Сведущие люди говорили, что земля обетованная Гессен присылает вызов через четыре месяца. Я написал в анкете, что страстно желаю в Гессен. Но никто не обязан был учитывать мои желания. То есть их могли учесть, могли не обратить на них никакого внимания. А мне нужно было уехать как можно скорее. Теперь я хотел и морально готов был ехать. Эля меня морально подготовила. Она уехала, когда до рождения нашего с нею сына оставалось чуть больше полугода. И я всё время думал: «Жаль, родители не узнают о внуке. Они хотели, чтоб он у них был. Как у всех нормальных стариков». Но деды мои внуков не дождались, родители не дождались и я, скорее всего, не дождусь.
Может быть, моему малолюдному пересыхающему роду так за что-нибудь определено — вяло тянуться, продолжаясь, но чтоб предки об этом не знали?
А о моём отъезде — если не считать художника Колючего — очень долго знал всего один человек. Эмма Неродченко. Это к ней я ходил третьего января, когда мама упала в ванной. Не сказать ей — я не мог. Во-первых, трудовая книжка и печать хранились у неё, а для того, чтобы подать документы на выезд, и то, и другое нужно было иметь в своём распоряжении. Во-вторых, мы много лет делали с ней вышеупомянутую еврейскую газетку, были в очень хороших отношениях, и от неё я мог себе позволить ничего не скрывать. И не скрывал. Она же никому ничего не говорила, пока я сам не сказал. В самый последний момент.
Когда работаешь в еврейской газетке, о том, что ты едешь жить в Германию, лучше не распространяться до последнего. Это в еврейских кругах не только не приветствуется, но и сурово осуждается. Что, в общем, объяснимо. Забыть шесть миллионов жизней — трудно. Тут, как говорится, двух мнений быть не может. Но я видел бывших узников гетто и женщину, два года своего детства прожившую в погребе, и они говорили: «Забыть нельзя. Как это можно забыть? Но перекладывать вину на нынешних немцев тоже нельзя, поскольку они так же ни в чём не виноваты, как не были виноваты те шесть миллионов». Не знаю, почему они это понимали, а евреи-профессионалы — нет. Я вообще заметил, что люди, сделавшие из своей национальности профессию, — ни черта в жизни не понимают и понимать не хотят. Зато они многое и многих не любят. Профессиональные русские профессионально не любят евреев, украинцев и много кого ещё, профессиональные украинцы так же профессионально не любят русских и, само собой, евреев, а профессиональные евреи профессионально не в восторге от русских и украинцев, плюс к тому они терпеть не могут уезжающих «в страну, в которой мог появиться Гитлер». Как будто жить там, где могли появиться Ленин, Сталин и прочая сволочь мирового масштаба, лучше.
А тут, как специально, незадолго до меня на родину Шиллера и Шумахера с еврейского идеологического фронта дезертировали три проверенных бойца. Один — лектор по Холокосту. Он выступал на эту тему перед общественностью и в прессе. Другая заведовала возрождением и небывалым подъёмом еврейского самосознания на всём востоке страны. Третья несла еврейскую культуру в массы, устраивая на улицах и площадях ежегодные фестивали с песнями и танцами. Назывались эти самодеятельные фестивали неожиданно: «Еврейская мысль сквозь века». И всех, кто работал евреями, особенно высокопоставленными, эти беглецы раздражали. Так что я, от греха подальше — ну, чтоб не попёрли с работы раньше, чем мне это понадобится, — свой отъезд не афишировал. А уж когда мне повезло временно продаться Шефу, я и вовсе затаился.
Только с сыном поговорил. Встретились с ним у того же фонтана, зашли в уличное кафе, купили много пирожных и сока. Санька, несмотря на всю свою взрослость и сто девяносто сантиметров, больше всего на свете любит сладкое. Он любит его даже больше своего компьютера. Под сок я ему всё и выдал. Я сказал:
— Ты понимаешь, что я остался совсем один? У тебя своя жизнь, у Натки и у мамы своя. Правда, у меня есть Эля. Но она — уехала.
Санька с Элей был давно знаком. Я хотел, чтобы они были знакомы, и познакомил их. Он отнёсся к её существованию спокойно. И он сказал:
— Я понимаю.
— Это не всё, она беременна, — сказал я.
— Круто, — сказал Санька.
Ещё я спросил у него, не пойдёт ли он жить в квартиру моих родителей, которая всё равно ему завещана и принадлежит. И он сказал:
— Пойду. Конечно, пойду.
А в остальном, время шло однообразно, без рывков и торможений. Deutsch и работа до тошноты, работа и до тошноты Deutsch. Эля писала сообщения. Я отвечал. Спасибо, Стеклов подарил мне на пятидесятилетие мобилку. Сказал:
— Чтобы ты всегда был на связи. А то искать тебя — надоело.
Я считал, что мобилка нужна школьникам, бандитам, бизнесменам и прочим руководителям, а мне она не нужна. Мне от домашнего телефона не всегда скрыться удавалось. Теперь я был благодарен Стеклову. SMS — это та же телеграмма. Посылая две-три телеграммы в день и получая на них ответы, чувствуешь, что связь с адресатом не прерывается. В общем, мобилка, она иногда сближает. И делает мир ещё теснее. Хотя лучше — и она не делает.
Письма Эля тоже писала. Но редко. Письма шли недели по три, и вся информация в них, благодаря тем же SMS, успевала устареть. Правда, она прислала мне «фотографию» будущего сына. Ей сделали УЗИ, и она вложила снимок в конверт.
— Копия ты в юности, — написал я в ответ и ошибся.
Когда работа и Deutsch совсем уж доставали, мне звонил художник Колючий. Так всегда совпадало. Я выезжал в центр, и мы встречались. У кого-нибудь в мастерской. Или в литмузее. Или у того же фонтана. Мы брали дешёвого винца в ближайшем гастрономе и разговаривали. То есть разговаривал больше Колючий. Я больше слушал. Отдыхая. Я люблю разговаривать с Колючим. Потому что Колючему не нужно возражать. Я с ним практически во всём и почти всегда согласен. Когда я говорю с другими, я только и делаю, что возражаю. Или не участвую в разговоре, так как постоянно, без передышки, возражать — утомительно.
А когда выпивать и разговаривать не хотелось, мы шатались по городу пешком. Я никогда не жил в таком месте, чтобы можно было выйти из дому и пешком погулять. Мне всегда для этого акта нужно было сначала куда-нибудь ехать. А там, где жил я, там можно было только посидеть. Если скамейки пустовали и если они вообще были, эти скамейки, если их не разнесли в буйном веселье дети и юноши нашего образцово-показательного микрорайона.
По воскресеньям приезжали Штангист и Аспирант. Штангист ложился на диван и читал то, что я написал. В некоторых местах он по своему обыкновению хохотал, иногда покашливал и сморкался.
Аспирант говорил: