Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Речка движется и не движется, воздух – кажется, рукой зачерпнуть, пить и пить, не напиться, не нажиться этим всем, Господи, не расстаться. Как подумаешь, что помрешь…
А что будет зима, не хочется. Если б знал ты только, как же не хочется. А у нас она слякотна… А долга́! не поверишь, что до первого одуванчика доживешь. А дожил – не знаешь, как и сказать…
Лета бы, да лета, да лета бы, от весны чтобы только лета бы, но не чтобы очень уж жаркого, а такого, знаешь, чтоб хорошо. А когда хорошо человеку, знаешь ты, Господи? Никогда.
Но малюсенько-то бывает. Отчего-то снисходит вдруг этакое, возвышнее, озаренное, и как будто насквозь тебя это все. Шмель летит, а ты думаешь: «шмель», ничего другого не думаешь, а как будто в слове этом, в жужжании, растворился. Ведь какое слово хорошее этот шмель. Да и каждая здесь малявочка пучеглазая, блошечка деловита. Тужится, пыжится, ползает – жизнь свою малую оправдать. Даже совестно, даже стыдно как-то, кажется, перед ней…
Жизнь ее серьезная, вся в трудах. Труды вольные, зим во благо, ни одна Твоя пташечка не споет Тебе обвинительно: «Господи, зачем я жива?» Только «Слава Богу, жива!» – поет эта птичка. А ведь ей не меньше забот дано ежеутренних о пропитании, беспокоится она из-за птенчиков, беспокоен каждый, жив своим животом животное кот, беспокоится из-за зернышка мышка, дал ты мышку эту коту на обед, кота дал собаке, всех ты, Господи, накормил… друг другом.
Одному человеку только вольно стол накрыл – выбирай! Целым пастбищем пир устелен. Хочешь кур, хочешь леща, солонины ли, осетрины. Хлеб не трех – всех сортов, седьмой день закончится – снова первый. Ты поставь же, Господи, птичку, благодарную хлебной корочке, перед выбором самобранки! Так помрет от разрыва сердца бедная птаха.
Что посеешь, то и пожнешь. Думал Ты как лучше, вольно застелил от щедрот Твоих эту землю, всякий плод хорош, и всяк на свой лад. Предоставил выбор – получил недовольного, всегда несчастного человека.
Он же только выловит карася, а уже оглянется: что не щука? Щей во вдоволь поест, и такая жалость в сердце терзанием безвозвратным встает, что уха после щей не теснится в брюхо. Дал ты завтра ему, чтоб не сожалел о вчера. Может, зря Ты, Господи, это сделал?
И опять же надежда, Тобою данная, что за гробовою чертой шведский стол – не чета здешней кухне, портит вкус нам хлебов насущных. Здешний день торопим в ожидании бесконечности.
Может, зря дал Ты нам такую надежду?
Уповает ли на загробную жизнь муравей, или в этой – все стремление его быть и продолжиться? Знает каждая тварь насекомая малым разумом: на тот свет зерна не протащишь. Лишь одна чемоданы копит, на них сидит…
Может, зря Ты создал, Господи, человека?
«Хорошо-то как, боже мой… Хорошо! Воздух дышится, птичкирикают, благодать, липой пахнет… – размышлял, проходя бережком Москвы-реки, Алексей Валерьевич. – Неужели липа-то уже зацвела? Быстро как… Сныти столько в этом году, а она полезная травочка, от всего. Чистотел, подорожники, лопухи, речка тянется, рыбка плещется, солнце жмурится, камыши-камышики, уточки… и сирень в цвету, и акация…»
Мысль его текла далее, за шагами…
«Нет, ну что за люди такие, Господи? Все загадили! Ты смотри?!» И действительно, видимость подтверждала мысли идущего. Очень скверен, грязен берег Москвы-реки, особенно в вешнее полноводие, бутылки то плывут по течению между утками, то лежат, разбитые, на пути…
«И они-то – венец творения? Нет же, Господи! – палачи…» Но продолжить монолога этого справедливого Алексей Валерьевич не успел. Ибо был услышан Господом ли, чертом ли – иной раз нас кто-то да слышит…
Оскользнувшись над запрудой бобровою, покатился наклоном овражины в ямь болотную, ну а там у нас глубоко… И, почувствовав под ногами тягучие пропасти, стынь холодную, над собой увидев небо безбрежное, безмятежное, равнодушное, под солнцезнаменный оркестр кузнечиков, гул шмелей, шелест листиков заорал на все человечество:
– Помогите-е-е!
Бессмертная бабушка
День прошел хорошо. Но стал замечать, что во всех женских лицах мне наша фемида доморощенная мерещится. То ли жди, что загавкает, то ли – что не заметит…
А тем временем Коля Бабушкин на кухне своей сидит. Он сидит и слышит вдруг сквозь тонкую хрущевки перегородочку, что в большой его комнате ходит кто-то. Но ходить там некому, кота нет, а кроме этого – некому абсолютно. Но слышно же все равно. Если б Колина жива была бабушка, Тамара Степановна, то она ходить бы могла; если б кот бы был, то бы – кот. Хорошо, когда есть хоть кот: на него подумаешь – сразу легче.
Пришлось идти проверять. Подкрался он к двери большой комнаты, здесь шаги потусторонние стали еще отчетливей. Может, нужно в полицию позвонить?..
Только сделал он шаг назад, как дверь в большую комнату распахнулась.
– Коленька…
– Бабушка?!
И такая радость в первый момент, облегчение. А потом сомнения, недоверие: все же бабушка умерла.
– Ты давно вернулся, Коленька? – говорит ему мертвая бабушка.
– Полчаса… – отвечает Бабушкин. – А ты, бабушка?
– Да я, Коленька, никуда, – отвечает мертвая бабушка, – сегодня и не ходила.
Сели ужинать. Спать легли.
Проснулся от кошмара этого Бабушкин с облегчением: как проснешься – ясно же, что приснилось. Полежал, понежился.
Входит бабушка, говорит:
– Просыпайся, Коленька, завтрак стынет.
И пришлось проснуться опять.
День за день цепляется, ночи не видно. Трудно ужиться живому с живой, но живому с покойницей тоже тесно.
Приглашает Тамара Степановна в дом подруг своих, а они все тоже покойницы и сидят, чай пьют, беззубые, как ты вырос, Коленька, говорят. А ему уже шестьдесят.
Забывает бабушка, как и прижизненно, на конфорках варево, жарево, выключать электричество, телевизор смотрит и смотрит, про политику говорит… И на кухне не покурить. Неудобно.
И однажды он не выдержал, говорит:
– Бабушка, ты надолго?
– Как – надолго? – удивляется мертвая бабушка. – Я же, Коленька, здесь прописана, ты же что это говоришь?..
И начинает сразу ему рассказывать, в пятый раз по пластинке заезженной «Где царапина, там иголочка, где иголочка, там и скрип», про подругу свою, покойницу Наталью Иванову, что из дому выгнала на улицу ее любимая дочь.
А он