Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А потом, вечером, после беготни, связанной с организацией похорон, я взял ключ и впервые открыл ящик его письменного стола. Там, среди документов, орденов и медалей, я нашел связку писем и пачку фотографий.
На меня смотрели юные, непохожие на лица моих сверстниц женские лица. Видишь ли, малыш, эпоха, уходя, уносит с собой только ей одной присущий типаж людей, и никогда больше не повторятся подобная лепка лиц, выражение глаз и манера улыбаться, глядя в объектив фотоаппарата. Я держал в руках пожелтевшие, хрупкие листы, написанные разными почерками, которые объединяло одно: сейчас никто так не пишет — ручкой с вставным пером. Да и ручек таких нет. Я читал слова любви, десятки лет тому назад обращенные к умершему сегодня старому человеку, и смеялся. Смеялся от ощущения невероятного, огромного счастья: я обрел отца. Поздно, но обрел. Благодаря этим письмам, этим фотографиям он, чужой мне при жизни, умерев, стал живым и близким. Тем другом, о котором я тосковал и мечтал…
«А я своего отца так и не знаю», — подумал я про себя, но вслух говорить не стал.
Мы допили арак. Дома нас уже ждали кавалеры. Вероника, Елена и Мария разложили на тарелки еду. Поляк разлил по стаканам свой самогон и мне налил немного.
— Помянем, — сказал он, поднимая стакан. — Хороший человек был твой дед.
Я опрокинул в горло огненную жидкость.
— Закусывай, — сказала Вероника и погладила меня по волосам. — Закусывай. Этим забулдыгам все равно, а ты ешь.
Я ел, и чуть размытые силуэты кавалеров колыхались перед моими глазами. Сперва я было удивился, но потом сообразил, что алкоголь расширяет сосуды, в том числе в глазах, стало быть, ничего противоестественного тут нет.
Кукольник тихонько переговаривался с Оскаром, высоким, холеным, в красивом светлом костюме. Он, единственный среди кавалеров, был не просто состоятельным — богатым человеком. Правда, богатство радости ему не приносило. Бизнес он ненавидел, но бедности боялся еще больше. Кружок Аптекаря был для него отдушиной, в которой он общался с людьми без опасения быть обманутым, которым от него ничего не было нужно. Единственным человеком, кажется, несколько смущавшим его душевный покой, был Художник. С одной стороны, Оскар ценил его работы, даже восхищался ими, с другой — не купил у него ни одной вещи, несмотря на то что ему прекрасно было известно если не о бедственном, то о более чем непростом положении Художника. Возможно, он не знал, как подойти к этому деликатному — ведь они были друзьями — вопросу, чтобы не задеть самолюбие благодеянием, а может, просто не хотел, чтобы к их дружеским отношениям примешивались денежные расчеты. Хорошо зная мир денег и презирая его, Оскар был глубоко убежден, что невозможно сохранить дружбу, если к ней прикасаются деньги. На мой вопрос, почему он не хочет помочь Художнику через третьих лиц, он криво усмехнулся:
— Не хочу портить ему биографию. — И, покрутив в воздухе вилкой, добавил: — Всю эту обязательную декорацию — нищету, голод… да и не умирает он с голоду.
— Но, будь у него деньги, он не тратил бы столько времени на преподавание и мог бы только рисовать.
— Это его выбор, малыш, — жестко сказал Оскар. — Меньше бы пил — больше бы рисовал.
Я подумал, что, может, если б Художник меньше преподавал, то меньше бы и пил, но оставил свою мысль при себе. В конце концов, как говорил Аптекарь, вовсе не обязательно говорить все, что думаешь.
Если душевной привязанностью Оскара был кружок кавалеров, то страстью его были рукописи и книги. Не те, которые можно достать в магазинах. Это были инкунабулы — книги, сохранившиеся в единственном экземпляре, и первоиздания. И когда он брал в руки рукопись Тихо Браге или письмо Наполеона, обычно холодные серые глаза его оттаивали, и холеные пальцы нежно поглаживали старинную бумагу.
Занятый своими мыслями я и не заметил, что кавалеры приступили к чаепитию.
— Человек, — докуривая сигарету, сказал Художник, — создан из надежд, иллюзий и верований. Поэтому он умирает по частям. С каждым крушением очередной иллюзии умирает кусочек человека. Правда, есть надежды — на счастье, например, — которые, если повезет, умирают несколько раз, но в основном это штучный товар. Вера во всемогущество родителей, единожды умерев, не возродится заново. Довольно быстро умирает вера в собственную неуязвимость. Ведь отчего молодость так отважна? Она просто не верит, что с ней что-нибудь может произойти.
— Самое время выпить за твою первую аварию, малыш, — ласково улыбнулся Кукольник, — чтоб она была легкой.
Я опрокинул стакан, и мир вокруг меня начал легонько кружиться.
— И так оно продолжается до тех пор, пока не исчезает самая последняя надежда, что с тобой этого не произойдет. — Художник стряхнул пепел. — А с этой надеждой исчезает и сам человек.
— Смерть освобождает нас от всего, — подал голос Анри. — Но раз смерть есть свобода, то свобода есть смерть. Жизнь, понимаешь, это несвобода, зависимость. От тех, кого любишь, например. А вообще-то, тот, кто учит умирать, учит жить.
— Замечательно! — восхитился Эли.
— Это не я, — признался Анри.
— А кто?
— Монтень. Хотя такую же мысль можно найти у Альберта Великого, — сказал Оскар, откидывая за ухо длинную прядь.
Волосы он носил до плеч, что вроде как не вязалось с его положением. «Ностальгия по временам, когда он не был бизнесменом», — как-то проворчал Аптекарь.
— А меня всегда удивляло другое. — Кукольник говорил тихо, еле слышно. — Вот был человек. Он сидел за столом. Спал в постели. Ходил по улице. Он занимал — физически — в этой жизни определенный объем, какое-то место. И вот его нет. И место, оно что, остается пустым?
Он беспомощно замолчал, и никто не прервал его молчания. Наступила тишина. Поляк встал и подошел к Кукольнику, немного постоял около него, словно раздумывая, а потом сел к роялю и положил руки на клавиатуру. И неожиданно, словно сам по себе, возник звук. Один. Другой. Отрываясь от рояля, звуки медленно, очень медленно плыли один за другим и, пронизывая меня насквозь, так же медленно исчезали где-то там, в бесконечности. И с этими светящимися, как серебристые облака, проходящими сквозь меня звуками пришла ко мне великая печаль.
Я грустил по деду, я оплакивал свои будущие беды, тосковал по своей так и не случившейся первой любви, жалел свою несчастную матушку, и душа моя болела от еще неведомых мне потерь. А потом растворились последние звуки, и опять воцарилась тишина.
Нежное прикосновение Вероники вернуло меня на землю, я встал и тут же уцепился за край стола, потому что зал вокруг меня плыл и пол уходил из-под ног.
— Пойдем, малыш.
— Шопен, — пробормотал Художник. — Такой человек, а вот жил с Жорж Санд. Экая неприятность.
Мы поднялись в мою комнату, которая тоже почему-то кружилась, и это даже было приятно, только я никак не мог развязать ботинки и с облегчением почувствовал, как быстрые руки Вероники снимают с меня обувь, потом одежду, потом на меня скользнула прохладная простыня, и я услышал, как скрипнула дверь. Я полежал еще немножко, пытаясь остановить верчение кровати, и вдруг из глаз моих потекли слезы, и я никак не мог их остановить, и они все текли, и я даже хотел, чтобы они текли, потому что хорошо мне от них было, а потом я ничего не помню.