Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Моя главная задача состоит в том, чтобы пациент ушел от меня на своих ногах, — мрачно сказал Поляк. — Можешь закрыть рот. И помни: за зубами следить надо. А то не только без зубов останешься. — Поляк подошел к раковине и начал мыть руки. — Завтра заскочи ко мне на всякий случай, — проворчал он. — Так вроде все сделано как надо, но поди знай… Жила себе эта твоя гранулема и жила, а тут мы ее потревожили…
К своей работе Поляк относился ответственно, но пациентов недолюбливал, в первую очередь, как он говорил, за отсутствие чувства собственного достоинства.
— Конечно, соблюсти собственное достоинство с открытым ртом, — рассуждал он, — не просто, но возможно. Посмотрел бы ты на Ветку Омелы, когда я выковырял ему зуб с куском челюсти вместе. Парень даже бровью не повел, а между прочим, весь наркоз был — стакан самогона. А тут, — Поляк сплюнул в урну, — не успеешь щипцы поднести, а он уже орет. Ну что ты кричишь, придурок? Тебе же укол сделали! Больно? Что значит больно, после укола не должно быть больно.
В рот к пациентам Поляк заглядывал с брезгливым интересом.
— Рот у человека, как у обезьяны, — декларировал он и, выковыряв пинцетом что-то из зуба, подносил к своему носу и морщился. — Так же воняет и такая же грязь внутри.
На многое в жизни Поляк смотрел сквозь призму своей профессии.
— Почему, вы думаете, в восемнадцатом веке дамы с веерами ходили? Да потому, что у них изо рта воняло. Да, у всех этих красоток, Помпадур, Лавальер и прочих Рекамье, зубы гнилыми были. Фу! — Поляк морщил нос. — А сколько народу от этих гнилых зубов мерло! — Он замолкал, будто подсчитывая количество жертв тогдашней стоматологии, а потом задумчиво прибавлял: — А вот музыку сочиняли, будто зубы были здоровые…
Настоящей любовью Поляка была музыка. Классическая, этническая и, отдельно, песни на идиш. Свою клинику, на вывеске которой был изображен рояль с зубами вместо клавиш, он назвал «Падеревский», в честь знаменитого пианиста, по совместительству служившего президентом Польши.
Когда пациентов не было, он ставил на проигрыватель один из своих любимых дисков, укладывался в зубоврачебное кресло, закрывал глаза и блаженствовал.
Как рассказывал мне Аптекарь, в детстве Поляк сам был подающим надежды пианистом, и мечтой его была концертная эстрада. Однако отец настоял, чтобы юноша обучился полезной, по его словам, специальности, с которой не пропадешь.
— Люди рождаются, болеют и умирают, — учил он Поляка, — родиться и умереть — дело разовое, а вот болезни — это на всю жизнь.
Так Поляк, параллельно с занятиями музыкой, пошел учиться на стоматологический факультет, выбрав его как наименьшее из зол, поскольку учиться надо было всего три года.
Закончил он учебу как раз перед началом той самой большой войны, которая если не оборвала, то изменила жизнь каждого, кому выпало жить в то страшное время. Музыкальная карьера Поляка закончилась, практически не начавшись, но музыка так и осталась пожизненной любовью этого зеленоглазого человека с широким, жестким подбородком.
Вкусы его были достаточно разнообразны: от строгих классицистов, как Шнабель, и до бесшабашных, на грани китча, романтиков вроде Игнаца Фридмана.
«Первых — много», — любил говорить он, цитируя Айзека Стерна, который на вопрос, что он думает об Ойстрахе, с энтузиазмом воскликнул: «Додик? Второй скрипач в мире!» А когда собеседник поинтересовался, кто же первый, улыбнулся: «Первых — несколько…»
Однако при всей широте («Я — эклектик», — посмеивался Поляк) были музыканты, к которым он относился с особым пиететом: кларнетист Гиора Фейдман, виолончелист Пабло Казальс, а среди пианистов — Рубинштейн, Гинзбург, Гульда, Липатти, Фейнберг.
Как-то он поставил мне липаттиевскую запись шопеновских вальсов, и весь зубоврачебный кабинет наполнился смеющимися, ликующими звуками, в которых шампанскими пузырьками бурлила беспричинная радость бытия. Когда фейерверком рассыпалась последняя гроздь звуков, Поляк посмотрел на меня:
— Так может играть только юноша, у которого вся жизнь впереди. — А когда я утвердительно кивнул, печально усмехнулся: — Он не смог закончить концерт. Боль не дала ему возможность сыграть последний вальс. Все знали, что он умирает. Публика. Его друзья. Жена. И он сам. Все знали, что это последний концерт Дину Липатти. Но где все это? Трагедия, страх, боль? Он знал, что радость — выше горя, и счастье — глубже боли… или выше, если тебе так больше нравится. И он, умирающий, спешил поделиться с нами этим знанием. Он знал, что разделенное горе — это половина горя, а разделенная радость — двойная радость, и последний раз кружил себя и нас в этом солнечном водовороте.
Поляк набил свою индейскую трубку, зажег и выпустил облако дыма.
— В общем, как сказал один достойный человек, в этой жизни несчастливы только скоты и идиоты.
Трубку Поляк имел обыкновение раскуривать перед тем, как произнести слова, к которым, по его мнению, слушатели должны были отнестись с надлежащим вниманием. Привычку эту он приобрел, будучи вождем ихтиосов — племени канадских индейцев.
Много лет назад, когда немцы захватили его родной Каунас, всех мужчин-евреев согнали на площадь и, погрузив на грузовики, отвезли в лес, где у большого рва, оцепленного солдатами с лающими собаками, стояли пулеметы. У пулеметов разгуливали литовцы, и среди них Антас, его друг, соученик по консерватории и соперник в борьбе за сердце Лийки, волоокой красавицы с густыми, цвета темной меди волосами. «Женщина не в силах разрушить мужскую дружбу», — сказал он Поляку, который, восхищенный благородством друга, передал его слова Лийке. В ответ Лийка усмехнулась: «Что вы знаете о женщинах, а о мужчинах, похоже, еще меньше». А потом посерьезнела: «Не верь ему, он нам этого не простит».
Взгляды Антаса и Поляка встретились. Антас тонкой рукой с длинными пальцами пианиста поправил русый чуб и, улыбнувшись, кивнул в сторону рва: «Туда, счастливчик».
«Шма Исраэль, — прошептал отец Поляка. — Обними меня, сын».
А потом был сильный толчок и долгий, бесконечный полет. Очнулся юноша ночью. Сдвинув лежавшие на нем тела, приподнялся. Лунный свет отражался в остекленевших глазах отца. Поляку удалось выбраться из рва и уйти в лес. Ранен он был легко — пуля только скользнула по ребру, — и, хотя Аптекарь не раз говорил, что никто не может знать, та ли пуля убила отца, ядовитая смесь вины и радости разъела душу Поляка. Впрочем, это было потом, а тогда он уполз в чащу и стал продвигаться на запад. В Польше прибился к партизанскому отряду, но, быстро поняв, что происхождение и здесь ставит его жизнь под угрозу, сбежал. Так он пробирался сквозь Европу, сквозь пламя войны, в котором горел его народ. Испытания превратили его в безжалостного бойца и навсегда лишили иллюзий и сантиментов по поводу цивилизованного человечества.