Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Земля!!!
Крепчал ветер, черт выгребал из последних сил. Земля замерла, как приклеенная к горизонту, приближались лишь приметы ее присутствия – упорный тяжелый рокот, головокружительный аромат жирной почвы и влажной листвы. Она придвинулась сразу, вдруг, словно чудовище в несколько последних отчаянных рывков не достигло ее, а саму землю притянуло к себе. Бешеный скачок над бурунами – и все трое рухнули на песок. И тут же, дождавшись своего часа, пала сверху дикая, непроглядная тьма.
Когда Борун родился, его первым делом положили на белое полотенце из богатой заморской ткани, и старуха, жившая при доме главной ведьмой, протянула к нему новенькую свечечку. Ведьма, что-то ласково лопотавшая, и восприемница с помощницами, и измученная мать, с усилием тянущая голову от изголовья, с трепетом ждали, когда над фитильком родится такой же хрупкий и чистый, как и сам новорожденный ребеночек, огонек. Бежали секунды. Огонек не зажигался. Старухи зашушукались, сошлись теснее, и мать, испуганная почти до обморока, сколько ни силилась, ничего не могла разобрать за их круглыми спинами. Старшая ведьма поспешно тронула фитилек, и свечка затеплилась. Старухи затаили дыхание – если погаснет это заемное пламя, значит, и младенчику скоро угаснуть. Но пламя горело хорошо, ровно. Мать слабо вскрикнула от счастья, когда старые колдуньи, расступившись наконец, дали ей взглянуть на свечу. Только главная долго еще молча шамкала ртом, хмурилась, покачивала пятнистой, в редких пучках волос, головой. Но ведьма была очень стара, голова у нее частенько начинала трястись, да и разума, по чести сказать, осталось в той голове немного. Угрюмость ее предпочли не заметить.
Ведьме было не по себе. За долгую жизнь она перевидала великое множество людей, многим помогала прийти в жизнь (а иным и уйти пособила). Но никогда еще не встречался ей здоровый, готовый жить младенец, не сумевший зажечь свечки. Это же все равно что дышать не уметь! Сама жизнь, тепло ее, дыхание жизни поджигает фитилек. Отсутствие жизни – гасит. Этот странный новорожденный, долгожданный, выстраданный, вымоленный у судьбы наследник в богатом доме, судя по всему, от нехватки жизненной субстанции не страдал, да только была она какая-то неправильная. Холодная. «С изъяном малец», – приговорила про себя ведунья. Откровенничать не стала, слишком была стара и хитра, чтобы праздник людям портить. Да и не изменишь ведь ничего. Но сама все никак не могла примкнуть к общему веселью, все томилась, сторонясь и товарок, захваченных обрядами, и самого крохотного виновника торжества.
На другой же день она покинула дом. Снялась с хлебного места, где доживала в почете свои дни. Просто встала до зари, связала в узелок пожитки и, не сказавшись никому, вышла в боковую калитку. И куда старую понесло? Совсем из ума выжила, порешили слуги.
Однако ж и они замечали странные, пугающие вещи.
У барчонка не порхали над колыбелькой бабочки. Ловко нарезав бабочек из цветной бумаги, нянька пускала их кружить над младенчиком, но они не кружили – опадали сразу же, как мертвые листья, сыпались на вышитое шелками одеяльце, на стиснутые кулачки и вечно насупленное, готовое к реву личико ребенка. Нянька сердилась на докуку. Младенец неотступно требовал внимания, ни мгновения не желая занимать себя сам. Такой же беспокойный, требовательный был у него взгляд. Глаза равнодушно скользили по вещам, ни на чем не останавливаясь, ничем не зачаровываясь, словно ребенок ни видел в вещах души, не слышал их разговора. А ведь дети видят и слышат вещи куда лучше взрослых! Ни животные, ни растения, ни погода – ничто не трогало крохотного слепца, не пробуждало в нем интереса. Ему нужны были люди, постоянно. Люди, чем больше, тем лучше, и всех их он умел собрать вокруг себя и заставить с собою возиться. Их лица, устремленные на него с искренней или добросовестно изображаемой любовью, – вот что подлинно занимало его помимо собственной своей персоны. И он рассматривал их с таким холодным интересом, будто примечал что-то для себя полезное. Нянька дивилась, как рано и как ловко он освоился с домашними, научился без усилий добиваться своего. С обожающей родительницей он был один, с отцом, грубым и чванливым простаком, – другим, с гордячкой бабушкой – третьим. Но сколько ни менялись лицо и ухватки, глаза оставались прежние – цепкие, изучающие глаза-стеклышки, методично изучающие и губы воркующей над сынком матери, и волосатую бородавку на дедовском носу. Прискучив наблюдением за ближними, что случалось с ходом времени все чаще, странное существо погружалось в себя и с видом сосредоточенным и отрешенным обдумывало, как казалось няньке, какие-то гадости. В эти мгновения Борун казался ей законченным уродом, слепоглухонемым обрубком. Добрая старуха негодовала сама на себя, но поделать ничего не могла.
У подросшего Боруна не плясали соломенные куколки. Он уже вошел в какой-никакой разум, понимал, что с ним что-то не так, да и видел уже, как играют другие дети – простые, в обноски одетые дети конюхов, швей, слуг. У тех, голопятых, крикливых, совершенно неотесанных, дамы-лучинки с бутонными головками и юбками из пышных садовых цветов ходили друг к другу в гости, лаяли слепленные из глины кособокие собачки, солдаты-щепочки потешно схватывались друг с другом в нешуточных поединках. Борун смотрел и бесился от бессилия. Для него все это были просто отломанные цветочные головки, просто щепки, просто комочки глины. Он не мог подчинить их, не мог заставить служить себе. И он, визжа и рыдая, кидался на оборвышей, объединенных общей тайной, вступивших в сговор с вещами и друг другом против него, Боруна, не простого, а особенного мальчика, самого красивого, богатого, долгожданного. Лучшего. Мать, бабка, даже отец, вообще-то равнодушный ко всему, кроме денег и славы собственного имени – но давно крошкой сыном прирученный, – вставали стеной между ненаглядной кровинушкой и остальным миром.
Гнусным служанкиным детям доставались затрещины, летели в костер нехитрые игрушки под горький рев малышни, тут же готовой утешиться очередной находкой: лоскутком, бумажным обрывком, деревянной чурочкой – любым пустяком. А для Боруна заказывали не игрушки – шедевры. Настоящие маленькие крепости и дворцы, солдат в форме, воссозданной до последней детальки, крохотные позолоченные кареты, в которые можно было запрячь оклеенных замшей лошадей. Борун сидел в огромной игровой комнате на полу, забросанном в три слоя ценными коврами и шкурами – от сквозняков, и упорно передвигал, перекладывал дорогие хрупкие вещи, открывал и закрывал крохотные дверцы и ставенки, прилаживал на спины замшевым скакунам кавалеров, несуразно топырящих жесткие ноги. Вещи оставались просто вещами – дорогими, красивыми, мертвыми. И ребенок, пытаясь с мясом выдрать из них сокровенную тайну, добраться-таки до пресловутой «души», о которой все толковала дура-нянька, разломал не одно чудо миниатюрного ремесла. Конечно, все враки, не было там ничего. Дерево было, гладко отполированное, плотное, железо было, кожа, золото, парча.
Души не было. Борун понял, что люди и вещи врут – пытаются казаться сложнее и таинственнее себя самих. Наверное, чтобы стоить дороже. У него были самые дорогие вещи во всем квартале, и он не постигал, почему иные голодранцы со своими тряпочками-чурочками посматривают на него с унизительной жалостью. Он выходил во двор с особенно красивой и сложной игрушкой, устраивался на видном месте, делано равнодушный к тому, что творится вокруг. И публика собиралась – обязательно собиралась! Чужие дети забывали об общей тайне, пожирая глазами прекрасную вещь в руках барчонка, зачаровываясь не какой-то там «душой», а настоящим блеском золота, отливом алого лака. На иных лицах проступала зависть, и Борун примечал, пока не зная, чем ему это может пригодиться.