Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А маленький рулончик этой ленты, расщедрившись, подарил мне кинорепортёр. И проявлена, и озвучена лента профессионально.
Как-то утром, на мотоцикле опять же, поехали мы с отцом городить остожья. Управившись к вечеру, попили на покосе чаю и подались домой. Вырулил я на гравийку и, зная, что отец спокойно переносит большую скорость, по крайней мере, не ёрзает там, сзади, на седле, стал подбавлять газу. А на повороте, днём ещё, оказывается, дорожники вывалили несколько куч песку, но предупредить знаком соответственным таких, как я, сочли за лишнее. И ситуация такая: не затормозить и не объехать – крут поворот, велик крен. И скорость для резких манёвров не подходящая. А в результате вот он, тот рулончик: Перелетаю я через руль, плавно переворачиваюсь в воздухе лицом к вечернему небу и вижу: с топором в руке проплывает надо мной отец мой, глядя вдаль и громко сожалея о нашем с ним родстве. А когда оба мы благополучно шлёпнулись на две разные кучи, отплёвываюсь я от попавшего в рот песка и слышу:
– …
Но звукозапись, чтобы как можно дольше не стиралась, включаю редко, и случай сейчас не тот.
Я теперь думаю, что есть в этом какая-то закономерность. Или последовательность. Или что-то ещё. Я помню там, под городом Исленьском, в большом, районном – когда-то казацкой станице – селе, где я бывал мальчишкой, домик, двор и огород деда моего по отцу, Несмелова Павла Григорьевича. Домик плохонький, дворик хиленький, и огород такой: не поймёшь, где посажено, где само растёт; и изгородь вся перекошена – просто следить за всем этим было уже некому. О палисаднике и говорить нечего – нет палисадника, никогда и не было. Тут, прямо под окошечками с неокрашенными, без резьбы и узоров и без иных затей наличниками, и свиньи хрюкают, почёсываясь об угол дома, и куриц собаки дерут, и, глаза жмуря, скотина опорожняется. И иные чудеса творятся. Силы Павел Григорьевич был необычайной, но тратил её, по рассказам отца и тёток моих, необыкновенно: на гири, демонстрируя мужикам, бабам, детям местным и народу проезжему свою мощь, да на брёвна листвяжные, вскидывая их на плечо или поднимая на шее, но никуда не перенося и в дело не пуская, так только: желающих потешить. И умер дед Павел, хоть и в девяносто лет от роду, не такой смертью, о какой православный мечтает. Пришёл с гулянки домой, а перед крыльцом бык приблудный стоит – не обойти его и не объехать. И на уговоры не поддаётся, скосил глаз, кровью налитый, на деда – и ни с места, копытом лишь загребает, плахи настила выворачивая. Беседовал дед с быком по-доброму, убеждал его убраться по-хорошему, а потом, терпение израсходовав, осерчал не в шутку и давай ему выю гнуть. Упёрлись оба, кряхтят да рыкают, но чтобы оттиснул кто кого хоть на пядь – ну никак. И перетаптываются вокруг одной оси незримой, как вокруг столба. У быка пена с губ и там, из-под хвоста, от напряжения непрерывно, а дед – тот:
– Вот бычончишко-то! Вот где тварь лупошарая! – говорит и харкает скотине в «буркалы», побагровевшие от крови. И так оба: топ, топ по оси. И вдруг – на тебе! – неудача роковая: угодил дед ногой в его, быка, свежий помёт и поскользнулся, а бык только этого будто и ждал – сорвал с места, припёр противника к стене амбара и вспорол ему рогом живот. И держал бы так, пока сам не сдох и деда бы не уморил – в притчу ведь оно, упрямство бычье, – да выскочила из избы бабушка Евдотья, жена дедова, и залепила быку в ляжку заряд картечи из берданки. Лет около пятнадцати после пролежал дед в постели почти бездвижно, попил водки, а потом на Четверг Великий, выматерил как мог перед бабкой детей своих, вытянулся в кровати, спинку у той чуть не отломив, произнёс: «Не жалею», – и помер, Светлого Воскресения не дожидаясь. А всех детей у деда и бабушки Несмеловых, вместе с отцом моим, было восемнадцать, но за пределы детства Бог допустил лишь четверых. И вот о чём я.
Дядя мой, Павел Павлович Несмелов, видел которого я только на фотографии, не попрощавшись с родителями, молоденьким пареньком расплевался с крестьянской жизнью, во время гражданской войны сначала пособачил с тоже молодым тогда Аркашей Хайдаром-Голиковым в Минусинской котловине, после попартизанил в елисейской тайге, а с осени сорок первого года по той же самой тайге, которую достаточно изучил, под предводительством хорошо известного в этих краях Митьки Опера, по фамилии Засека, сгинувшего после на Колыме, стал гонять дезертиров, кержаков, уклоняющихся от мобилизации, и других закононарушителей, пока – правда, гораздо позже – не встретился со смертью, прибывшей к нему в двух свинцовых шариках, которым мы и обязаны нашим переселением из Исленьска в Каменск-Кемский. И обе тётки мои, Ксения и Аграфена – сменившая впоследствии имя своё на Агнию – Павловны, породистые, красивые, севернорусской, поморской, фактуры, казачки, унеслись из родного гнезда, осели в Исленьске и устроились на высоких и тёплых должностях, заполучив в мужья по крупному партаппаратчику. И отец мой, Орест Павлович, вернувшись с войны, повидал наскоро свою первую жену с двумя детьми своими, порадовал кой-какими трофеями, отнятыми им у Третьего Рейха и уместившимися в вещевом мешке, раскланялся, глянул на детей да и отбыл туда же, в Исленьск, под крылышко к сёстрам, но несколько лет спустя покинул этот город без особого сожаления, уже вместе с нами, и занял пост участкового в Каменске. А до войны он заодно с сёстрами промышлял – и не из корыстных побуждений, а по искреннему убеждению – коллективизацией и расфасовкой казаков да крестьян, чем их уравнивая социально, по Северу. Была у него зазноба, которую, говорят, любил он больше, чем самого себя, но жениться на ней как комсомольцу себе не позволил, так как была она, его зазноба, кулацкой дочерью, так где-то потом, в Игарке, кажется, и пропавшей тихо вслед за своей красотой. Женился отец – в угоду, возможно, своим убеждениям – на батрачке, нажил с ней до начала войны дочь и сына, а на