Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что с вами?
Мы отвечаем:
– Ничего, – и, затаив дыхание, слушаем, как оглушительно брякает в сенях крышка, шлёпает шумно о воду ковшик и гортанное отцовское: хык-хык-хык-ха-а-ац – попил, значит. А у Николая одна рука, та, что за спину спрятана, будто в длинной, чуть не по плечо, синей перчатке. И пальцы на руке: щёлк-щёлк. И отец входит. Не до нас ему будто, да и на самом деле так: умом в отъезде. И кончик носа у него, и губы, и зубы, и подбородок, и там, по горлу, – всё как у человека, который попал в бор, дорвался до черники и день целый ел её жадно и неряшливо. И мама смотрит на него и говорит:
– Что это у тебя?.. Ты в чём измазался? – и пойми она сразу, не спросила бы, ей-богу, а решила бы про себя: ладно, ладно, поезжай, мол, парень, так. «И поезжай бы он с чернильным ртом», – так она и скажет после.
А отец:
– Чё?.. Где? – и к зеркалу.
Он к зеркалу, а мы уже в сенях, мы уже в ограде, и я предлагаю:
– Рванём на Кемь… куда подальше.
Брат говорит:
– Да ну-у-у.
– Ты чё, – говорю я, – всё равно же умотает.
– Да ну-у-у, – говорит брат.
– Ну, ё-моё, чё ты заладил…
И дверь в доме скрипнула: пора, мол, ребята, хватит тянуть. А я успел ещё сказать:
– Задница у тебя, похоже, зачесалась, – сказал так и там уже, за воротцами, что в огород выводят, к щели пристроился. А он, Николай, будто врос в землю и, как прут ивовый, корни пустил, на сандалии свои уставился, будто новые они у него, «есть не просят», ещё прилавком будто пахнут. И я последний раз уже из-за калитки:
– Беги, Колька!
А они ростом одинаковые, только один из них вдвое толще, коренастей. Стоят друг возле друга. И он, Николай, как петух озябший, шею в плечи вжал, руки, как крылья петух, распустил и ресницами вроде девчачьей куклы хлопает. А отец – тот, как пшеницу обмолачивает, верёвкой Николая охаживает, только рубаха на спине у того пузырится. И мама с крыльца:
– Да очурайся, парня изувечишь!
Те молчат – дело у них важное. А я влип в воротца – и не оторвать, всех вижу. Потом, смотрю, отступился отец от Николая и, глаза прищурив да верёвкой нервно, как собака иногда хвостом, помахивая, в мою сторону направился. А тут, рядом, картошка растёт – поле едва ли не в двадцать соток, – с доброю лайкой меня не отыщешь. Походил, походил отец вокруг поля, поиграл верёвкой, позаглядывал, склоняясь, между рядов картофельных и ушёл. И слышу вскоре: «Н-но-о-о, Карька!» Так, говорила мама, с синим ртом и уехал. «Слава тебе, Господи, – подумал я, – пронесло». Выскочил из ботвы, как перепёлка, и заорал во весь голос:
– Мы ехали молча в ночной тишине!
Пронести-то пронесло, но ненадолго.
Возвращается отец в сентябре уже, пьяный – то ли геологи с ним выпили и в дорогу ещё дали, то ли кержаки, словом, те, кто не убивал, – фуражка на затылке, коня в узде и с седлом у ворот гулять отпускает, ремень снимает, кобуру с пистолетом с него стягивает, на завалинку кладёт и с ходу за нас, камеру велосипедную клеивших, принимается. Тут уж и мне, шустрому, деться некуда. Крутимся по ограде, будто в пятнашки, обо всём на свете позабыв, играем. Отец – хоть и пьян, но твёрд на ногах, как конь его, Карька, – не запнётся ни за что, несмотря на мои заклинания, не зацепится. А на нас уж и рубашонки и штаны трещат. И выбегают из дома на крыльцо мама с Катей, и обе в голос:
– Ты что ж это делаешь!
А потом уж одна мама:
– С цепи сорвался!
Но не до них отцу, меня огреть уж очень хочет, лупит по столбу, кручусь вокруг которого, ругается, а попасть по мне не изловчится, пальцы, правда, чуть не отвалил. Подбегает мама, за ремень хватается. И Катя с крыльца кричит в истерике:
– Ненавижу-у-у!
И мы с братом подвываем легонько, будто купались, купались в ключевой воде, на берег вылезли, продрогли и скулим. Отец в ярости, накачал себя за дорогу: вот, мол, приеду, я им устрою, покажу, – фуражка на земле валяется, волосы взмокли, вздыбились, глаза из жёлтых красными сделались, света белого не различит, наверное, – видит только, как лягушка, то, что движется, – нас, к примеру. Дёргает за ремень, так, будто ремень за куст зацепился. Падает мама. Кровь у неё изо рта. Отец к ней – и ремнём её: по лицу, по рукам, по телу – по чему придётся. И платье на ней как-то больно, больно… А у неё, у мамы, приступ сердечный: билась, билась и затихать стала. И сестра уж тут. Как свёкла, бордовая. Впилась в отца, кусает его, царапает. Её ногтей и мы с Николаем побаивались. Как-то, у сонной, их обстричь даже пытались. Проснулась, чуткая, и Николая «поскребла». А я сбежать сумел, конечно. Отец и не замечает её будто, не чувствует, хлещет ремнём бессловесную мать, пьян был настолько, без ума.
– Заступница, скотский род, – отчётливо вдруг, ясно от него. – Смотри-ка!
И незаметно как-то всё произошло: взял Николай полено из поленницы и ударил сзади им отца по голове. Теперь вроде как всё и успокоилось, и суета улеглась, и слышно, как соседка корову свою зовёт: «Марта, Ма-а-арта, где тебя, холеру, носит?!» – и как ветер в скворечнике гудит – тоже слышно. И мать лежит, руки к груди прижав, и стонет тихо. Сестру трясёт с каким-то лязгом, будто весь скелет у неё на шарнирах, цвет поменяла – на белом лице пятна красные