Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Стри-та-туй, стри-та-туй, стритатушечки татуй, – взвизгивает «враг народа».
Телесная худоба белеет через рванину бессменного рубища.
А потом вдруг прокаркал, как вещунья, странную фразу, которую передавали шепотком по деревне, и в ней был тайный смысл, намёк на неведомое простым смертным, потому что прокричал блаженный – божий избранник, бородёнку, жиденькую, неопрятную метёлочку в небо задирая, словно указывая на автора:
– Свершилось! Верховная – кровавая жатва!
* * *
Необъяснимо Алексей ощущал – почти физически, частью себя – отсутствие этого деда, словно бы хромоту или забинтованную руку, потому что коварно вырвали его из семьи, будущего, крестьянского труда и жизни до глубокой старости.
На общей фотографии он был ровесником Алексея теперешнего. Оттого и было Алексею особенно тяжело, как если бы в опасной драке того убила чья-то злая воля и рука, а Алексей ничего не смог сделать и остановить этот ужас. И всё это свершилось на глазах, прямо здесь и сейчас, в тишине чёрного вакуума ненаказанного преступления, в реальности, от которой сбивалось у него дыхание.
Он понимал, что вот так в нём отзывается внутреннее ощущение родства, что он заочно, вдогонку памяти, любит этого человека. Основательного, работящего крестьянина, своего деда. Хоть и не встречал его. Не прижимался к его широкой груди и не общался на особом языке пытливого мальчишеского любознайства. Дед, даже в молчании своём воспитывающий. В его обычном присутствии – на фотографии рядом, напротив – таилось что-то важное, и этому можно было верить и доверять, и стараться делать так же неторопливо, с достоинством, весомо, что так ценится в мужчинах и что собственно и есть уважение, авторитет.
– Крестьянин – от «крест-я-несу».
Где он, над какой могилкой, братской, безымянной, и есть ли над ним, крещёным – крест православный.
Война не окончена, пока не похоронен последний солдат, а репрессии? Когда кончаются они? Со смертью тирана? Нет, конечно, потому что образ тирана возвращается, долго живёт в угнетённых душах людей, превращённых в рабов. Порочный круг, из которого трудно вырваться сразу, необходимо много времени «ходить по пустыне», отыскивать могилы, упокоить прах, помолиться за них, безвинно убиенных.
От этой вариантности он ненавидел всё, что связано с культом, на каком-то генном уровне и не принимал никаких смягчающих оправданий чекистов. Но с конкретными из них при знакомстве не спорил, потому что уверен был – врут, спасаются, отползают от правды, меняя личины, примеривают их – лицемерят, их так учили с младых ногтей – вот это должно быть, не заморачивайтесь самокопаниями, эта ложь – во спасение. И они принимали эту индульгенцию с отпущением грехов, пытались спастись за границами своей страны, кто-то бездумно, кто-то спивался самоубийственно, сживал себя со света, оскотинивался, теряя человечье, кто-то терпел тяжкие болезни, во искупление, не подозревая даже, что это расплата, а кто-то искал лёгкий путь ухода и впрямь пускал в себя пулю…
Всех настигало возмездие, но от этой мысли не было у Алексея в душе злорадства.
Просто – презирал. И ничего с собой не мог поделать. И этот груз, тяжкая ноша была с ним всегда, не позволяя вступать в пустую, по его мнению, полемику о первичности и незыблемости интересов Страны, лжи во Имя и с его именем на устах, невозможности не выполнить приказа Верховного!
Никто его этому не учил, дома эта тема была закрытой, и он помнил долгие, тихие перешёптывания родителей, обсуждавших пункт анкеты – «были ли осуждены, репрессированы вы или ваши родственники». Надо было тонко обыграть этот момент, чтобы не навлечь подозрений. Тут нужна была особенная точность, но и возможность варианта на случай, если что-то привлечёт внимание многочисленных надзирающих за нравственностью идеологов власти.
Словно само пришло. Неосознанно, из глубины, когда и говорить-то об этом было опасно, и оставалось ещё долго, и он помнил эти коричневые, грубые, колючие от каких-то щепочек внутри большие листы, и как волновался отец, чтобы не испортить, и удивлялся напряжению, с которым это всё вписывалось в графки, хотя и надо-то было только точно соизмерить важность словца «судимый» или «осуждённый», а по большей части ответить – «да», «нет», «не был»…
В срочную службу «особняк» приглашал по очереди на собеседование в ленинскую комнату солдат и сержантов, но, очевидно, от Алексея исходило такое внутреннее неприятие, что тот ограничился общими вопросами и скоро отпустил. С некоторыми же беседовал долго, и Алексей после этого общался с ними насторожённо, хоть и не знал наверняка – «стукач» перед ним или нет.
И постоянно вспоминалось из Мандельштама:
– «Власть отвратительна, как руки брадобрея»…
* * *
Алексей долго ломал голову – почему называют именно 1937 год, когда говорят о репрессиях? Ведь начались они раньше и продолжались много лет. Чем он ярок и необычен в отличие от не менее тяжких, смертельно мрачных и долгих годов культа личности?
Однажды ему явилось откровение, он понял и составил для себя формулу. Нумерология получилась такая:
– 1+9 = 3+7, то есть 10 = 10. Одна человеческая единица в тех условиях – ничто, распыляемая щепка, переходящая в ноль, единую для всех – пустоту.
Огромную, как космос вокруг.
Дед ушёл в «космос», растворился в пространстве, не успев нарадоваться внукам, рассказать про своё детство, жизнь до них, из которой он и сам вышел…
Алексей вспомнил об этом, когда прах Индиры Ганди рассеивали с самолёта, на весь мир показывали по телевизору.
– Могила – вся Вселенная! Хотя где-то тлеют православные кости моего деда! Оттого, что я не знаю конкретного места, географической точки, я принимаю за исходное условие – Вселенную, а могилка – на зелёном, кособоком бугорке под названием Земля.
И грустно от этой глобальности, и одиноко.
Алексей редко доставал обширную, как контурная карта, фотографию некогда большой семьи, потом ещё разросшейся детьми от трёх сынов могучего деда. Внуками и первыми правнуками. Дед восседал за столом в центре, смотрел уверенно и прямо ему в глаза через ржавый налёт слоистой воды времени, в которой не смогли раствориться слова «справедливость», «реабилитация». Был лишь йод, разведённый водой слов, трепотнёй, массивом газетного текста, похожего на бурый кирпич, которым угрожают убить, и не пригодного, чтобы врачевать им раны. Это не примиряло его со всем происшедшим, оставалось болью, но он не особенно об этом распространялся.
Уходил и отмалчивался. Без широковещательных заявлений, не вступая в споры, даже с друзьями, в узком кругу, не уплывая со всеми на волне перестроечной мути, носил в себе и помнил до каждой чёрточки эту большую семейную фотографию с дедом в центре.
* * *
Коротко и быстро отцветают тюльпаны, потом город плавится в жаркой пыли и зное, источаемом стенами домов, асфальтом, и на день мало одной белой сорочки.