Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После неудачных опытов вложения денег в прогорающие банки он подумал:
– Мы хотим быть чистыми, разбогатеть и при этом переложить грязную работу на других. При малейшей возможности сбрасываем своё безумие, порождаемое рутиной и опасностью, на тех, кто берёт за это процент и не несёт никакой моральной ответственности, но безумие догоняет их, уничтожает первыми. Только ли банков и фондов это касается? Ведь можно сойти с ума и оттого, что каждый день хватаешь щипцами раскалённые, огромные заклёпки, как делал отец. Всовываешь на пределе сил в отверстия разрозненных узлов моста, потом упираешься с обеих сторон, чтобы «смять» её, раскалённую, превратить в единое целое разрозненные части железа, чтобы оно стало – конструкцией, необходимой людям для преодоления ещё одной преграды!
Но если рождение есть лишь радостный факт нашего появления, начала пути, некая лёгкая, воздушная ленточка, которую перерезают перед нами, открывая линию старта перед забегом на дистанцию, то смерть – утомленье и опустошённость финиша, и какие уж тут могут быть улыбки. Достаточно одного взгляда на сурового судью, который заполняет скрупулёзно протокол, куда вписывает абсолютно точно только то, что ты содеял на этой дистанции. И в отдельной колоночке, справа, если прав, и слева, если не прав, оценки проставит за все изгибы, извивы, спрямления там, где не положено. Когда схитрить хотел и убыстрить достижение такой заманчивой цели, что, кажется, лишь бугорок обогни, протяни руки, и вот оно – искомое счастье, а оказалось – шарик воздушный. Лопнул – дух из него вон! Пшик! Пустота и горечь, уныние и тщета.
Мама лежала в скромной домовине. Слева и справа уходили далеко прорытые роторным экскаватором траншеи, соединяясь где-то впереди, на ровной поверхности степи, сливаясь на тёмном саване сумеречного дня в нечто единое под названием – земля, рассыпанная смертельным, тяжким пухом, ещё не совсем проснувшаяся в середине апреля…
* * *
Он остался на «девятины». Названивали одноклассники, предлагали встретиться, он отнекивался, ссылался на занятость, грустные хлопоты, словно пытался убежать от них и побыть в одиночестве.
Сколько школ он переменил, пока получил аттестат о среднем образовании! А для кого-то она – единственная, и они всю жизнь живут в этом городе, привыкнув, не замечая кособокости, вечной грязи весны-осени, летней пыли, сильных морозов. Непомерная гордость за всё, что касается этого места и опубликовано в центральной прессе, а это и есть – провинциальность, растворившись в ней и не замечая её, не пытаются прорваться ближе к свету, к поверхности, ведь желание вырваться из этого унылого круга требует большего мужества. Проще каждый день, изо дня в день, ходить по кругу, вращать барабан, чтобы крутился ворот и из глубины поступала в жёлоб вода. А вечером – пучок соломы, забытье сна, чтобы восстановить силы, и снова – отупляюще-однообразно – на круг.
Всю жизнь – на одном месте. Чем здесь заниматься? Кроме работы? Да и с работой не очень-то много вариантов.
Из-за этой вот «оседлости» одноклассников он не сильно стремился заводить дружбу с кем-то из них. Отдавать, привносить в это общее состояние частичку себя, даже самую малую, боясь получить больше, чем сможет отдать, да и попросту, привыкнув, растратив на это душевные силы, вдруг исчезнуть однажды тихо и бессловесно, не прийти в школу на урок, переехать к новому месту и мосту, который будет возводить отец.
– Много ли разнообразней, насыщенней и интересней твоя жизнь в коловращении вечных переездов? – спросил он себя и не смог однозначно ответить.
Ходил по городу своей юности. Посидел в кафе. Первое в его жизни посещение кафе в День Пионеров… Самостоятельно, один, впервые выпил кофе с молоком, съел мороженое, расплатился. Сладкое, приторное, буро-коричневый кофе, липкий бокал, пальцы потом склеивались, мешали, отвлекали и казались грязными от невозможности смыть пыль.
Покосившиеся купеческие домики центра, Театр драмы, музей с посмертной маской Пушкина.
Старушки выстроились рядком. Гомонят, зазывают, продают дикие тюльпаны на тонких, хрупких стеблях, блёклых и неустойчивых, как побеги в тёмном подвале. Иссиня-фиолетовые щепотки быстро раскрывающихся бутонов, словно худющая девочка-подросток с тёмными, бездонными глазами, или блестящий панцирь сложенных крыльев майского жука, а он вертикально воткнулся в стебель и замер, затих, не шевелится почему-то.
Каждую весну их привозили с военного полигона. И сейчас привозят. Есть ли полигон? Не важно. А тюльпаны – есть. Старушек стало побольше, это раньше было зазорно торговать с рук, а сейчас – «предпринимательство», мелкий бизнес.
Среди них – дедок, в старом «бумажном» костюме. Такие вечно пылились на вешалках убогих сельпо. Сорочка с тонкими длинными концами воротничка, протёртого на шее до белой матерчатой основы, застёгнутого на верхнюю пуговицу, но свободного, и видна коричневая, морщинистая шея, присыпанная грязной солью неаккуратной щетины, рытвин от каких-то давних нарывов. Скомканное беспокойством лицо.
Молча, с какой-то долей досады, что его заставили этим заниматься в унылом старушечьем ряду, протягивает букетик, обернув мокрые концы стеблей в обрывок старой газеты. Корявые, коричневые пальцы. Букетик распадается, как пряди чистых прямых волос от темени.
– Деньги – радость скупым и досада мудрым, – всплыла в памяти цитата.
Алексей вспомнил фото своего деда – по отцу.
Он загинул в урагане репрессий 37-го года. Вот такой же на нём был пиджак, на семейной фотографии.
Установить точно – где, не удалось. И всякий раз, читая об этом у других, он представлял его то на Колыме, то под Одессой, то на Соловках… На безбрежных просторах материка ГУЛАГ. И становилось жутко, потому что это было с родным человеком, хоть он и видел его только на фотографии. Одной-единственной, где дед, рядом миниатюрная бабушка с гладко зачёсанными волосами, с красивой косынкой на плечах, и трое сыновей вокруг. Круглоголовых, крепких, с озорными глазами, словно их остановили, отвлекли от уличной беготни, скоренько приодели в пиджачки, чтобы в кадре смотрелось «побогаче», с трудом усадили, а им уже невтерпёж – надо бежать на улицу, там важные дела и друзья-пацаны… Сыновья уже есть, и дед ещё не раскулачен.
…Вот он присаживается на телегу сзади, большой, сутуловатый от работы, телега проседает, двое конвоиров слева и справа, голубые погоны. Ноги висят почти у земли, не касаются, он теряет силу.
Заголосила жена, побледнел дед, цыкнули на неё служивые, сползла по забору, осела в пыль, дети смотрят испуганно через окно.
Если бы знать, что всё вернётся, успокоится через какое-то время. Но оттого, что всем, кто сейчас на это смотрит, чудовищно ясно – видятся в последний раз, только непонятно, почему, где скрыта главная причина – охватывает ужас неотвратимости происходящего.
Подводы пылят по деревне, село большое, трезвое, зажиточное. Через тоскливый шум и стенания прорывается заполошным клёкотом, криком фантастического существа – птицы, зверя ли – считалка блаженного звонаря маленькой церквушки, связанного крепко верёвками, сильного невероятно, по-звериному, с неопрятной, болезненной пеной у рта. Он бьётся смертельно, тонко, залисвисто вскрикивает, усугубляя своё ли безумие или страшную дикость происодящего.