Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Келли. Сними очки и посмотри на меня.
У него оказались странно светлые серые глаза, зрачки были огромные.
— Ты рассказывал это кому-нибудь еще?
Мой вопрос явно поставил его в тупик.
— Нет. Кому? Ты же англичанка, так? Ты не расскажешь этим мудакам американцам. Они все, кроме гребаных пацифистов, хотят слышать только про то, какие мы охренительные герои. Я говорил только с ребятами из нашей части, так они и сами все знают. Про все это блядство. О чем тут говорить?
— Возьми еще пива, — предложила я.
На ногах он стоял твердо, но руки у него были ледяные и дрожали. Мы сидели бок о бок, вглядываясь в белые шапки пены над стаканами.
— Тебе столько же лет, сколько мне. Ты уехал из Вьетнама год назад. Что ты делал с тех пор?
Теперь он заговорил немного иначе. Спокойнее, более связно, не захлебываясь воспоминаниями. Он поступил в колледж на Аляске, чтобы убраться подальше от своих и потому что там холод, пустота, покой. Народ там молчаливый и скупой. Леса, озера, простор. В ясные дни видно на много миль вокруг. Зимой он ходил на снегоступах. Почти ни с кем не разговаривал. Пил больше, чем следовало. Принимал наркотики, когда мог их достать. Слышал голоса людей, про которых точно знал, что они мертвы.
Он изучал математику и философию. Математика ему нравилась, а философия, кроме, пожалуй, логики, — мура, и он ее бросит. На хера ему этот блядский Платон? А может, стоит вообще это все бросить. Он купил гигантский мотоцикл. Он там, стоит на улице. Сейчас Келли колесит по Европе, он никогда здесь не был. Но почему-то всегда оказывается вблизи американских военных баз, пьет, стреляет наркоту у солдат в барах, кривясь от их наивности и чистых, чистых рук. Ему некуда идти. Война для него никогда не закончится. Не может закончиться.
Кочки и ухабы моей жизни показались мне гладкой дорожкой по сравнению с ужасом его воспоминаний.
— Ну а ты, детка?
Какую версию своей жизни сложить для человека, чья душа изорвана в клочья?
Я описывала знакомые пейзажи, говорила о стране, где родилась, о доме среди холмов, который был моим первым домом, о школе, колледже, студенческих подработках, о моих грандиозных планах; излагала идеалистические взгляды на политику. Это была сжатая, простая повесть, хрупкая, как яичная скорлупа. Его пристальный светло-серый взгляд впитывал в себя все. Келли не отпускал моей руки. Он платил мне той же монетой: абсолютным вниманием; он так же, как я, не судил и не сомневался. Я не сразу вошла во вкус. Поначалу то, что я рассказывала, казалось мелким, неважным: что я любила, что теряла. Только постепенно я осознала, что Келли слушает меня с ужасающей, трогательной сосредоточенностью ребенка, внимающего волшебной сказке про обычную жизнь, которую слышит впервые, в которую хочет поверить.
Он слушал, не перебивая, а когда я закончила, сказал:
— Слушай, детка, ты говоришь, тебе пытались навешать лапши про то, что женское счастье — кастрюли и пеленки. Ты не поверила. Ты не повелась на это. Отказалась кроить свою жизнь по чужой мерке. Феминистки ведь все хреновы лесбиянки, так? Ты ведь тоже, да? И меня они пичкали этим дерьмом. Про Бога, Америку и блядских коммунистов. Всей этой их отстойной херней.
Удивительно, но в тоне его звучало удовлетворение, как будто он только что сделал удивительное открытие. Он стиснул обе мои руки в искреннем порыве. Нас обоих обвели вокруг пальца, но мы-то видим их насквозь. В отблесках пива и правды мы глазели друг на друга, словно Товия и ангел, изрекающий пророчества[10]. Мы уже не в состоянии были договаривать фразы. Перевалило за час ночи. Мы проговорили больше шести часов, не останавливаясь, не разнимая рук. Бар пустел, музыкальный ящик молчал. Солдаты расходились, слышались удаляющиеся раскаты мужского смеха. Бал закончился.
— Где ты ночуешь? — Я неловко встала, поежилась от холода.
— С тобой, — ответил Келли, доставая из-под сиденья потертую кожаную куртку и спальный мешок.
Я засмеялась.
— Я живу в общежитии неподалеку. Там девочки и мальчики раздельно, — доходчиво объяснила я.
— Я сплю с тобой, детка, — невозмутимо отозвался Келли.
Наш счет за пиво достиг фантастических высот. Бармен принял от Келли доллары.
Раз в жизни я позволила за себя заплатить.
И мы нетвердо двинулись по темной дороге, стараясь держаться обочины. По другую сторону тянулся проволочный забор военной базы. Окна общежития были темными, дверь оказалась запертой.
— У тебя есть ключ, детка?
— Нет. И прекрати называть меня деткой, хренов сексист.
Келли хихикал всю дорогу обратно к бару. Хозяин уже запирал двери. Келли вынул очередную пригоршню долларов. Тот отказался брать деньги, но сказал, что мы можем переночевать на полу в зале. Келли расстелил свой плащ и спальник на вонючем, липком полу с шиком, достойным сэра Уолтера Рэйли[11], мы легли рядом и добродушно переругивались, пока не заснули, словно пара набегавшихся котят, закинув друг на друга лапы.
На следующее утро хозяин разбудил нас в семь. Мои губы холодила кожа куртки Келли, от его волос пахло выдохшимся пивом.
— Фу, — сказала я, — какая гадость. Тебе срочно нужно в душ.
В утреннем свете он казался еще более худым и бледным.
— У тебя просто блядское похмелье, детка, — пробурчал он дружелюбно, закуривая первую утреннюю сигарету.
Я наконец увидела мотоцикл Келли, припаркованный у бара. Он был величиной с египетского сфинкса, с двумя огромными серебристыми выхлопными трубами и зеркалами заднего вида на стержнях. Выглядело это убийственно. Я всегда хотела мотоцикл, но мама не разрешала. Келли подметил мой завистливый взгляд и приобнял меня за плечи:
— Тебе нужен мотоцикл, детка, — сказал он. Все лесбиянки в гребаном Лос-Анджелесе гоняют на таких. И еще у них татуировки. Можешь одновременно завести то и другое.
Мы отправились обратно по теперь уже людной улице к моему общежитию — потрепанные, желтоглазые, дурно пахнущие. Дверь была открыта, в стеклянной будке сидела стервозная остроносая тетка, которая требовала, чтобы я приглушала музыку, даже когда я была у себя в комнате одна. Она уставилась на меня.
— Sie müssen Ihr Zimmer sofort aufraümen, Fraulein. Aber sofort.
— Что она сказала?
— Мне нужно забрать вещи и выметаться.