Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Берлин! Вокзал заполнен солдатами, приехавшими сюда из самых разных мест, и солдатами, которым предстоит разъехаться в самые разные места. Ведь у Германии большая война, в самых разных местах. Кому хуже – приезжающим или уезжающим? Но не время сейчас стоять, и глазеть, и рассуждать, сейчас время хватать свои вещи и шагать в свой пансион. Осталась ли моя комната свободной? Не сдали ли ее тем временем кому-нибудь другому? Потому что если сдали, то в высшей степени сомнительно, найду ли я себе другое жилье.
Сестра Бернардина подошла ко мне и сказала, что я должен написать свой адрес и тогда солдаты доставят мои вещи ко мне домой. Я отринул на время все свои сомнения и опасения, пошарил по карманам, нашел клочок бумаги и написал на нем название своего пансиона, а также название улицы и номер дома. Бернардина глянула на бумажку, подозвала одного из солдат и сказала ему: «Отнеси вещи этого господина по указанному адресу». Солдат взял у нее бумажку, тоже прочел мой адрес, повторил его вслух и взял мои вещи.
И тут произошло нечто поразительное. Тот «голем», тот бессмысленный истукан, что доселе казался начисто лишенным всяких желаний и воли, внезапно вспрыгнул со своего места, выхватил мои чемоданы из рук солдата и стал выкрикивать: «Я! Я! Я!» Это было не только удивительно, но даже отчасти тревожно: кто знает, что сделает это безмозглое существо с моими чемоданами и куда оно их потащит? Видно было, что сестра Бернардина, которой поручено было доставить в Берлин всех этих солдат до единого, испугалась тоже. Ведь никто другой из ее подопечных не осмелился бы так поступить без ее разрешения. Но выражение испуга на ее лице тут же сменилось выражением гнева, и она сердито крикнула голему: «Оставь чемоданы! – А поскольку тот не послушался, еще и пригрозила: – Вот скажу сейчас полицейскому, он тебя арестует и посадит в тюрьму». Но голем и теперь не последовал ее приказу, и тогда она с досады покрутила пальцем у виска и сказала: «Не варят у него мозги, у этого болвана».
Как поступить? Положиться на этого истукана нельзя, он правого от левого не отличит. И забрать у него вещи тоже невозможно: вон он как изо всех сил в них вцепился, того и гляди, замахнется и ударит всякого, кто попытается их отобрать. После недолгих раздумий решено было оставить ему мои чемоданы, но послать с ним другого солдата в качестве сопровождающего. Выбрали того, которому уже раньше велено было отнести мои вещи. Голем, которому без разницы было, сопровождает его кто-нибудь или не сопровождает, пошел, задрав голову, по перрону – точь-в-точь деревянная кукла с висящими из рук чемоданами, – а солдаты, глядя, как он вышагивает, насмешливо проводили его детской песенкой: «Гансик мал, да удал, вон как бодро зашагал…»
Расставшись таким образом с сестрой Бернардиной и остальными моими попутчиками, а также с собственными вещами, я отправился в полицейский участок за очередным разрешением на жительство, теперь уже в Берлине. И хотя я был, как вы помните, иностранцем и к тому же заявился в участок в поздний час, полицейские на сей раз обошлись со мной не так уж строго. Выдали мне нужную бумагу, не задавая лишних вопросов, и только тот полицейский чин, который листал мой австрийский паспорт, возложил на мои плечи все провинности австро-венгерской монархии, пробурчав что-то вроде: «Вечно эти австрийцы всюду опаздывают». Избавившись и от этого дела, я направился наконец на свою Фазаненштрассе. Было близко к полуночи, но Берлин и не думал засыпать. На улицах стоял шум, громко звенели трамваи, таксомоторы, которых никогда не сыскать, когда они нужны позарез, теперь мчали взад и вперед по мостовым, торопясь доставить своих пассажиров из мест возлияния в места развлечения или же из мест развлечения в места возлияния. Ведь по мере того, как множилось число нажившихся на войне нуворишей, множились также места их возлияний и развлечений, равно как и сами искатели этих и других удовольствий. Повернет человек в одну сторону – наткнется на мужеподобных женщин, повернет в другую – встретятся ему женоподобные мужчины, прямо пойдет – затолкают его хромые, слепые, увечные и прочие калеки, ушибленные войной и обиженные Богом, а меж теми и другими будут тянуть к нему руки несчастные нищенки и молить слезно о кусочке хлеба или иного пропитания.
Впрочем, к тому времени, когда я свернул на Фазаненштрассе, этот шумный окрестный мир начал понемногу затихать. В большинстве домов готовились уже ко сну, а что до встреченной мною по пути реформистской синагоги, так о ней и говорить не стоит – там всегда спали от кануна субботы до кануна субботы. Задержался ты, друг, сказал я себе, припозднился. Пансион твой давно уже заснул, и придется тебе теперь звонить у входной двери, а звонки твои наверняка разбудят всех спящих. Говорят, всякая задержка на свой лад к лучшему, а вот то, что ты задержался у госпожи Шиммерманн, чтобы поехать с ее солдатами, к лучшему не вышло. Ты хотел облегчить себе жизнь, а на самом деле затруднил. И если бы только себе затруднил, ну и Бог с ним, но теперь тебе придется затруднить жизнь всему пансиону и более всего – его хозяйке и ее дочерям. Даже если она не спит, а лежит на своей вдовьей постели, оплакивая сына, то уж дочери ее наверняка спят, и твой звонок непременно их разбудит.
Дочери эти, о которых я даже мельком не вспоминал все то время, что жил с ними под одной крышей, вдруг предстали передо мной, как живые, каждая со своим лицом, каждая, какой она была: сначала старшая, Лотта, – высокая и тяжелая, вся сплошные округлости, голова втянута в плечи, глаза выглядывают оттуда, как из норы, смотрят на тебя, и ротик что-то пищит с какой-то странной капризностью. Тут же сменила ее средняя, Хильдегард, – выкатила глаза из-подо лба, нависшего над вершинами скул, а в глазах этих, вначале, казалось, погасших, вспыхнула какая-то неумолимая суровость, и вдруг я разглядел в ней то, чего не приметил раньше, – черную, как смоль, челку, которая нависала над этим ее лбом и подпрыгивала при каждой фразе, которую она произносила, а фразы эти и сами по себе были такими резкими и решительными, что даже согласия не требовали. А после Хильдегард появилась перед моим мысленным взором и младшая из трех сестер, маленькая Грет, – носик утонул в безбрежном поле рыжих веснушек, но щель – та, что внизу под носом, там, где положено быть рту, – широко раскрыта. Казалось, собралась было что-то сказать, но Хильдегард сурово ее прервала, и огорченная Грет так и осталась стоять с разинутым ртом.
Я отвел от них взгляд, как делал обычно, когда жил в пансионе, ибо они были в моих глазах чем-то не очень стоящим внимания, но они по-прежнему продолжали стоять в моем воображении, и я подумал: откуда у них такая странная сила, что я вижу их лица и слышу их голоса, да еще на таком расстоянии, когда нас разделяют несколько зданий? Не иначе как они чудятся мне так явно потому, что я собираюсь их разбудить, то есть чувствую себя виноватым перед ними. Видно, это мое чувство вины придает им такую реальность. Я снова попытался избавиться от их лиц и подумал: а вдруг они так неотступно стоят передо мной по той причине, что какая-то из них и в самом деле поджидает меня сейчас у входа в пансион? Быть может, увидев «голема» с моими чемоданами, они поняли, что я возвращаюсь к ним, и одна из них взяла на себя труд меня подождать. И, решив окончательно, что меня действительно ждут, я зашагал дальше уже как человек, который идет туда, где о нем извещены, и который не должен страшиться, что не найдет там места. Теперь я гадал только, какая же именно из сестер меня поджидает. Если Лотта, то ее, пожалуй, снова сморит сон по причине грузности и тяжести ее тела. Да и Хильдегард вряд ли откажется ради меня ото сна – ведь в день моего отъезда она сначала даже посмотреть на меня не соизволила, занятая своим кактусом. А если поджидать меня вызовется Грет, то та же Хильдегард наверняка выйдет к ней и выговорит сурово, что она своим радостным писком разбудит весь пансион.