Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я же отвечала, что настоящая встреча с читателями у него впереди, отвечала не в утешение, но в глубокой убежденности, поскольку такую прозу о прозе и поэзии, которую сочинял всю жизнь Самуил Лурье, где еще сыщешь?
Он часто говорил о жизни в Аду. «У писателя есть три цели – он хочет быть равным самому себе, хочет, чтобы его поняли, и хочет, чтобы его полюбили. Как только он оказывается равным самому себе, его перестают понимать. А уж если поймут, то кто же полюбит?!» В «Изломанном аршине» он пишет: «У литератора – это все знают, а первый написал, если не ошибаюсь, Петрарка, – жизнь одна, а смертей – три. Что может с ним сделать враг, хоть самый лютый? Да только то же самое, что с любым другим человеком. Добиться, чтобы до самого наступления первой смерти – до остановки сердца – небо казалось ему с овчинку (спец. термин)… О второй смерти – чтобы погибла слава имени – позаботятся друзья. Конечно, тоже литераторы… А тут и третья смерть набежит – смерть сочинений».
Ему важен был повод – поговорить об Аде. И он написал мне к утру (вечером я ему отправила в Америку, уже он переехал туда, болел и страдал, свой роман, страшно волнуясь): «Не выдержал и прочитал сразу. И мне понравилось. То есть я не мог бы никому и даже себе растолковать, в чем смысл этой якобы бессмыслицы. (Имею в виду большой смысл, над-смысл.) Но я чувствую его присутствие, а также литературный блеск. Это какое-то черное пыльное облако (пошлости), в котором сверкают молнии (сарказма). Но с кем бьется автор? и неужели моя старинная знакомая, такая приветливая, разумная, веселая, все время пребывает или хотя бы иногда находится в этом мире? в Аду, собственно говоря. Это не может нравиться. Текст может восхищать – и восхищает. Он, по-моему, безупречен. Но почти невыносим.
Чуть было не обозвал себя за это романтиком. Но немножко подумал и понял, что романтик – Вы. Так же опознавая практически во всем безотрадную пошлость, я использую как антидот высокомерную иронию, которая меня слегка веселит и как бы утешает. А у Вас ироническое переживание оборачивается трагическим. Вы относитесь к жизни гораздо более серьезно.
В общем, так. Литература это первоклассная. Если она адекватно передает присущее Вам переживание реальности, – то это экстра-класс, и уже не просто литература. В обоих случаях – поздравляю (во втором – и сострадаю). Текст, безусловно, не пропадет. Только боюсь, что его первыми полюбят (или, наоборот, в конце концов канонизируют) совсем не те люди, с которыми Вам хотелось бы говорить.
Простите, если наболтал пустяков…»
Цитирую это письмо не из самодовольства, а чтобы вернуться к еще одному письму Сани, в котором он откликался на отрывки из того же моего романа, тогда еще только складывавшегося из разных новелл и фрагментов: «…А вот Ваши тексты о страстях и страхах – для меня – как будто ничьи. Вот, дескать, как интересно пишет некто талантливый. Вижу, как идет перо, но не слышу голоса. Это наверняка не недостаток. Даже возможно, что это не слабость, а, наоборот, сила. Но лично у меня не получается интонационно-интуитивный контакт. Конечно, Вам неприятно это читать. А мне – писать. Но ведь и отмолчаться как-то некрасиво. Поскольку мы друг другу совсем не чужие. И я очень дорого бы дал за внутреннюю возможность полюбить эти тексты так, как люблю Вас.
Возможно, как раз привычный для меня Ваш облик – приветливой умницы-остроумницы – мешает мне поверить, что Вы и та, кто пишет эти тексты, полные жестокого мрака и сознающие постоянное близкое присутствие Зла, – один и тот же человек.
Я не слышу в них знакомого голоса – а незнакомый не могу соединить ни с чьим лицом. Так что не исключено, что проблема, о которой я Вам пишу, – это проблема моя, как читателя, а не Ваша.
Так или иначе, я попытался выразить, что думаю. Вы ведь не рассердитесь – а если рассердитесь, то не навеки?»
Я горжусь тем, что он всегда писал мне именно то, что думал о моих текстах, никогда не щадя и никогда не утешая. И, оценивая один и тот же текст в разное время по-разному, никогда не лукавил и не впадал в противоречие. Это для меня знак объема, к которому он всегда стремился и способностью к которому всегда прельщал. Как и в случае со стихами, два мнения о моей прозе на самом деле не противятся друг другу, но составляют круг, берутся за руки, кружатся на площадке…
«Проблема в том, – писал он мне, – что литераторы стали так необыкновенно обидчивы, что я их просто боюсь. Буквально три случая подряд: ах, С. А., вы такой замечательный, только вашему мнению и доверяю, прочитайте, ради Бога. – А как только прочитал и написал в ответ, что понравилось-то, предположим, понравилось, – но не все, – и вот что не понравилось, и вот почему, – а впрочем, не претендую на безошибочную оценку, не огорчайтесь и не обращайте внимания, – как в ответ серии оскорбительных писем. И язвительный-то я, и циничный, и вообще, наверное, у меня есть личные причины скрывать, насколько мне, на самом-то деле, обсуждаемый текст понравился. Но если действительно не понравился – причины, наоборот, ясны как день: это моя старость и моя же зависть. Приблизительно так, более или менее открытым текстом. Одна Вы ни разу не рассердились».
И опять хочется вернуться к его остротам, к смене регистров. Когда опубликовали, кажется, в конце 80-х роман «Любовник леди Чаттерлей» и многие им зачитывались, я что-то попыталась сказать Сане об этом «новом слове» в литературе. Он отреагировал моментально:
«Лилечка, не вздумайте мне говорить об этой «Хижине тёти Томы»!»
Как-то я пожаловалась ему: «Саня, мы в Эстонии теряем живой русский язык, посоветуйте, что же нам делать?» – «Родной язык, как любимую женщину – нужно чаще употреблять!» – в ту же секунду ответил он.
Как-то он сказал: «Мне хочется записаться в общество «Друзей дождевого червя». Знаете, его рвут на части цыплята. У дождевого червя пять сердец, и каждый оторванный кусок так корежится на земле потому, что у него болит сердце…»
У афоризмов Лурье есть растлевающее свойство: их хочется украсть; они столь совершенны, что чешутся кавычки при цитировании. Потому что это не афоризмы, но стихи. Написанные внутри литературы, как внутри боли, чтобы преодолеть и ту и другую. Он говорил: «Евгений Онегин – соединение демонической тоски и мужского простодушия, то есть соединение Манон Леско и кавалера де Грие»; «Талант Лермонтова оказался больше, чем его человеческие ресурсы. Его герой оказался обаятельней и крупнее, чем он сам». Порой кажется, что он был Крысоловом, уводящим из города детей в бездну своего абсолютного понимания, и они шли – гении – и становились его персонажами. Он писал, думаю, улыбаясь в этот момент: «Но лично я не допускаю, что Автор мироздания злопамятен и щекотлив, – и не понимает поэтов, и не любит стихов, и не догадывается, какой тяжестью ложится на юное сердце вся эта красота: серебро и лазурь, и ослепительно темная зелень – превращаясь в речь, слишком не похожую на пошлую участь…»
Поверьте, Самуил Лурье ответил за базар (о, вы ведь помните, как он бросал время от времени лексические окурки на звучные ступени красок), итак, он ответил за базар участью – не за то, что гениев сделал своими персонажами, но за то, что любил, – участью судьбы, у которой нет биографии.