Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда наша жизнь с Петром стала труднее, мы уже читали «Николаса Никльби» и «Лавку древностей». Сердце противилось смерти бедного мальчика Смайка и малютки Нелл. Мир Диккенса становился более суровым. Но все равно уютным. Тогда мы с Петром узнали, что Диккенс сумел отменить в Англии частные закрытые школы, где мучили несчастных детей. И очень радовались этому. И я верила, что если писать такие романы, то все можно изменить.
Следующий этап нашей семейной жизни был связан с «Крошкой Доррит» и «Холодным домом». Как ни прекрасно было чтение этих длинных историй, в которых тюрьма и воля отражались друг в друге, как в зеркале, а в «Холодном доме» воссоздавалась вся застывшая на пронзительном ветру Англия, – становилось ясно, что, когда закончатся все романы Диккенса и наше чтение – вместе с этим завершится и наша общая семейная жизнь.
А потом Петр ушел.
Во-первых, это было ужасно обидно. Ведь это именно он хотел, чтобы я была его женой.
А теперь все. Стояло лето. Накануне нашего расставания у меня на руках погиб больной маленький щенок, у которого постоянно дергались лапы, он выл от боли дни и ночи напролет. Я плакала над ним, плакала над своей неудачной жизнью. Села в поезд, чтобы уехать на край света – в Ленинград. На перроне меня провожала Ленка, она махала мне рукой, а я сидела, кивала ей на прощание и снова плакала. Это было какое-то предчувствие завершения моей детской жизни. Пусть замужней. Но беспечной.
Я приехала в пустую квартиру студентки моей свекрови и упала на кровать, не зная, что мне делать дальше. И вдруг за стеной я услышала горький вой собаки, ровно такой же, который сопровождал меня дома всего несколько дней назад. Наутро я собралась и поехала в Петропавловскую крепость. В принципе мне было все равно, куда идти и что делать. Боль, обида, ощущение сгустившегося одиночества переполняли меня. Я долго шла по казематам и наконец дошла до камеры, дверь в которую была открыта настежь. Я зашла внутрь и уселась на тюремный стул. Там всего-навсего было маленькое решетчатое окно, чурбак вместо стола и железная койка. В другое время я бы подумала о декабристах, кто тут был, кто царапал эти знаки на стене. Теперь я думала о том, что хорошо бы, чтобы меня заперли прямо здесь на долгое время. И тогда боль из души, которая тупо ныла во мне, перешла бы в другое состояние. Она бы вышла за пределы меня.
В камеру заглянула служительница.
– Вы чего тут?
– А нельзя тут побыть? Закрыть камеру на засов?
– Нет, не положено.
Я пошла прочь. На книжном развале на Невском я купила книгу дневников Шварца. Странным образом боль уходила с каждой страницей, соединяясь с его печальными воспоминаниями о детстве, с подлинными рассказами о неловкости и неуверенности в себе, с его неподдельной искренностью. Я вдруг покинула свое больное тело – и перешла в другое. В эти дневниковые записи, которые как-то странно отождествились со мной. Я вспомнила, как, так же беспредельно мучаясь, в свои двадцать лет вошла в текст «Братьев Карамазовых», и все – мысли романа, его ритм – привело сам стук сердца в какое-то ровное и здоровое состояние.
На следующий день я встретилась на Фонтанке с одним знакомым немолодым режиссером, которому должна была передать давний подарок от свекрови. Он посадил меня в машину и повез по Ленинграду, читая Пушкина, показывая город и рассказывая о том, как он юношей встречал именно здесь, у этого дома, Шварца и Зощенко. Он увлекался все больше и больше и вдруг, посмотрев на меня, прервал рассказ. Он замолчал. Тогда заговорила я. И почему-то рассказала, что со мной произошло, и что я приехала сюда как на край света, и что я хотела бы сейчас сидеть в каземате…
Он слушал очень внимательно, а потом сказал:
– Если бы я был хотя бы на двадцать лет моложе – я бы, ни минуты не задумываясь, лежал у ваших ног.
Наутро я дочитала книгу Шварца. А потом пошла на вокзал. Я была абсолютно спокойна и полна уверенности, что теперь все будет хорошо. В вагоне напротив меня сидела абсолютно рыжая девушка, с кудряшками, и, заслоняясь книжкой, плакала.
С удивлением я вдруг увидела, что она – отражение меня прежней, которая ехала в поезде несколько дней назад. Мне хотелось подмигнуть ей, подбодрить и все объяснить, но я прекрасно понимала, что сейчас мы в разных измерениях и что она еще не прошла свой путь, а значит, время ее еще не пришло.
Когда я вернулась, я рассказала Ленке, что, кажется, больше не боюсь одиночества.
И тут Петр вернулся. Из той жизни, которую он себе решил создать, ничего не получилось. Он был раздавлен, разбит и долго не мог прийти в себя. Он медленно выздоравливал, но мы жили словно на разных берегах реки.
В тот день 19 августа 1991 года первый, кто оказался у нас на пороге, был наш мастер Тарас Перепуст. После поездки на его родину видела я его уже довольно редко. Он вбежал в дом очень возбужденный и сказал, что только что поговорил с танкистом, который, конечно же, оказался украинцем, и объяснил ему, что нельзя давить народ. Танкист ответил, что им никто не сказал, куда они едут и зачем. Просто отдали приказ выдвинуться и все. В общем, они никого убивать не собираются. Тарас с танкистом пожали друг другу руки, и тот исчез в своем танке. Тарас, говоря все это, доставал из сумки свернутые полотна шелка синего и желтого цвета и сообщал мне, что сейчас мы будем шить украинский флаг. Я принесла ему машинку, и он стал профессионально соединять полотнища ткани. Впервые я увидела желто-голубое знамя, которое Тарас с того времени носил за собой везде – на баррикады, митинги, а после победы над путчистами – отвез его в Киев, на День независимости.
Тогда же пришло письмо от Виленкина. Он жил в Америке и, поработав несколько лет таксистом, стал вполне уважаемым профессором русской литературы. Однако к 1991 году, когда мы с Ленкой давно изжили все иллюзии насчет «социализма с человеческим лицом», а в коммунистической идее видели только людоедство, письмо, которое мы получили от него, повергло нас в замешательство. Он писал, что, работая таксистом, познал весь кошмар капиталистического ада, что не раз хотел дать по башке битой, которую хранил на всякий случай под рукой, распоясавшемуся клиенту-хаму. Что он ненавидит мир зажравшихся буржуа. Но главное, что он извинялся перед нами за презрительное отношение к социалистическим идеям. «Вы теряете великую идею Советов», – писал он. А мы в ужасе переглядывались, не понимая, как после всего, что нам стало известно, возможно так думать и писать. В конце 1991 года Володя прислал большое письмо из Америки, где проклял нас всех за то, что мы отдали Крым Украине. Мы перестали ему отвечать. Последнее – пришло в 1993 году. «Вы расстреляли Белый дом, Советы из танков», – горько восклицал Володя из штата Каролина. Тогда он был уже профессором филологии.
Я вспомнила, как не любила его наша подборщица Люба Егорова. Она прятала огромный альбом Босха, который он бережно откладывал в своем углу, чтобы при случае с удовольствием полистать в уголке за чашечкой чая. Люба наслаждалась его растерянностью, тем, как он ищет отложенный альбом, и говорила, что не видела его никогда. Она передразнивала его походку, манеру говорить… хотя в то время еще была милой пухлой девушкой, дружелюбной, но категоричной в своих привязанностях и неприятиях.