Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно же, мы оттуда ушли. Недалеко находилась еще одна школа. Так как она соседствовала с Академией Фрунзе и военным общежитием, то класс, в котором учился сын, был буквально наводнен детьми офицеров из разных стран. Эти дети были очень активны. Мой сын очень скоро стал их раздражать гораздо больше, чем завуча из соседней школы. На переменах он не бегал, не плевался, а стоял с книгой и читал. И каждый раз пробегающий одноклассник ловко выбивал ее ногой и отфутболивал в конец коридора. Если же сын почему-то сопротивлялся или пытался поднять книгу – его били. Тогда он перестал ходить в школу. Однажды его классная руководительница, вызвав меня на урок, сказала:
– А теперь мамаша, посмотрите, как ваш сын ужасно пишет, – и со счастливой улыбкой разорвала его тетрадь. По классу прокатился радостный гогот. Мы с сыном переглянулись и заскучали. Мы понимали, что находимся во вражеском окружении. Что надо отходить, отстреливаться – жить с этими людьми невозможно.
И тут я узнала, что существует фантастическая школа, организованная такими же измученными родителями. Она была специально придумана учителями для собственных детей. В девяностые годы любые, самые безумные проекты находили воплощение. Несколько учителей создали частную школу, чтобы спрятать своих детей от прежней советской системы, которая еще никуда не ушла, а длилась по старинке, только уже без пионерии и комсомола. Мы думали, что раз вместе собралось столько добрых и интеллигентных людей, то непременно можно создать что-то выдающееся. Расцвет школы пришелся на правление Ельцина, с похожими надеждами на то, что без коммунистов, со свободным рынком мы очень скоро будем жить как в Европе. Надо только немного потерпеть и правильно выучить «непоротое» поколение. Угасание школы символически совпало с финальными аккордами эпохи перестройки.
А тогда, в 90-е, в эту школу потянулись дети гуманитарной интеллигенции – писателей, художников, режиссеров, ученых – их родители хотели, чтобы прекрасные учителя неформально общались с детьми «с нарушением эмоционально-волевой сферы», которые были действительно нервными и сложными. На уроках они орали, ходили колесом и слушали учителя только тогда, когда он мог их чем-то поразить.
И я кинулась туда. Жесткая, но обаятельная директорша сказала мне, что мальчика возьмут при одном условии – если я тут же впрягусь в общую пахоту – и она кивнула в сторону учителей.
– Они тут все работают за детей.
Я мгновенно согласилась, хотя не имела ни подходящего образования, ни даже представления, чему мне их учить. Но я готова была каждый день мыть полы, лишь бы не возвращаться туда, откуда мы бежали.
«Достижением» нашей Доброй школы считалось то, что в ней особенно не учили. Все должно было происходить естественно. Знание, уже заложенное в ребенка при рождении, должно вырастать из него как росток. А учитель – это лишь прекрасный садовник, который поливает все новые побеги. Правда, это все было в теории, а на практике выходило не всегда.
Учителя в нашей школе были странные. В каком-то смысле они почти не отличались от детей, с той только разницей, что что-то знали и могли о чем-то рассказать. Часто из-за двери класса доносились крики, вой и визг, словно ты проходил мимо закрытого вольера в зоопарке. Учителями здесь были профессора, ученые-математики, физики, журналисты и даже один художник – их объединяло то, что они любили своих собственных детей. Но чужие дети могли кинуть в них ботинком, рассмеяться в лицо или послать куда подальше.
Зато были театр, пение, танцы, свой литературный журнал, свободное творчество, которое в нормальной школе отсутствовало, – все это покрывало отдельные недостатки. Но ведь не бывает же хорошо все и сразу.
Директорша успокаивала.
– Притрутся, научатся. Все будет хорошо. Меня ужасно радовало ее позитивное настроение. Я тоже сначала входила в класс как в клетку со зверями, но не хищными, а домашними, такими, которые свободно прыгают по шкафам и занавескам. И вправду почти на каждом уроке открывалось окно второго этажа и в нем появлялся сын нашего хорошего учителя, юноша с тонким красивым лицом, никогда не улыбавшийся, которого почему-то все звали Полтер. Он стоял на подоконнике и ждал, что я скажу. Обычно я предлагала ему сесть или, если ему так хотелось, двигаться дальше. Он садился. Но выдерживал минут 10–15 и снова исчезал.
Главное, чему я научилась, это абсолютно ничему не удивляться. Принимать все как должное и пытаться вступить с этими детьми в контакт.
Я придумала предмет под названием «философия литературы» и на уроках разговаривала не столько о самих текстах, сколько о жизни как таковой. Собственно, я стала делать то, что было важно мне самой. Я входила с ними в книгу через дверь, в которую входит взрослый читающий человек. Через собственный опыт. Сначала мы говорили о тяжелых, кризисных точках – отчаянии и одиночестве, о непонимании их родителями, о мыслях о смерти, а потом уже принимались за «Преступление и наказание», «Братьев Карамазовых» или «Анну Каренину».
Меня тогда очень волновали проблемы собственной судьбы и тех неясных посланий, которые я получала от жизни. И мне казалось, что только литература позволяет мне их понимать. Мы входили шаг за шагом в «Преступление и наказание». Я рассказывала, как Раскольников находится в особом диалоге с пространством. Как совершает некий шаг, а нечто из пространства словно отвечает ему. Вот появляется словно бы из воздуха маленький пьяненький человек и выкладывает перед ним свою историю. Заставляет героя выслушать себя и сострадать. Раскольников это услышит и содрогнется, а после скажет: «Подлец человек! Да и весь род человеческий, раз попускает это». И опять герой останется сам с собой. Но пространство, мир или Бог над ним не дают остаться одному и снова взывают к нему. Взывают, чтобы остановить, опрокинуть его замысел. Вот пьяная 15-летняя девочка идет по улице, а за ней охотится пожилой сладострастник. И герой вдруг забывает об Идее, о своем безумии и откликается на вызов. Он спасает девочку, потому что у него есть сердце. Эти встречи, этот диалог с пространством существуют и до, и после преступления Раскольникова, потому что это он сам, это его шанс вспомнить свою живую душу, увидеть ее и в пьянице, и в бедной опустившейся девочке. Значит, он читает эти события, но не понимает их. Но раз мучается, значит, что-то в него попадает? Собственно, дело было именно в умении понимать.
Скоро я поняла, что мой метод дает результаты. Многие дети так втянулись в романы Достоевского, что не хотели читать ничего другого. Сам нервический тон романов, переживание вопросов бытия соответствовали воздуху времени, коллизиям в их семьях. Многие не желали слушать ни о каких стихах или каком-то там Пушкине, Тургеневе, Чехове. Все казалось пресным рядом с Достоевским.
Однажды, когда мы обсуждали на уроке вопрос смерти и бессмертия, я читала им разговор братьев Алеши и Ивана Карамазовых, вдруг вскочил юноша, который совсем недавно появился в школе и был у меня только на втором уроке. Он буквально кипел от возмущения: