Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но это так, к слову. Во всяком случае, теперь-то Германтов понял, зачем вновь поедет в Виченцу – не только для погружения в палладианскую атмосферу, в палладианскую атмосферу – вообще, нет-нет, не только! Надо по натуре проверить свою догадку: Палладио и на тебе – трёхмерный гротеск, втиснутый в узкий ломоть фасада; сжатая предельно, до возникновения образных деформаций, классическая маска, помнящая о масках античности, в чрезмерности и перенасыщенности своей полновесной пластики намекает на деконструктивизм?
Германтов переживал счастливую неожиданность.
Однако – вдруг упрекнул себя, как-то радостно упрекнул: ты, ЮМ, насыщен искусством, в тебе не остаётся пор, открытых для жизни. И ты развращён прекрасным, именно – развращён, ты замуровал себя в мире утончённых форм, извратил своё зрение, тебе хочется воспевать упадок, в прекрасном видеть ужасное.
И тут же, тоже неожиданно, увидел он всё иначе, совсем иначе: нет самопародии, нет гротеска и нет никакого отдельно взятого, да ещё умом и руками самого Палладио учинённого деконструктивизма. Умом и руками? Смешно. А если – не умом с руками, то где и чем всё-таки учинённого – в своём сознании, где таится творческий побудитель? Ох, всего того, что ты напридумывал сейчас, ЮМ, нет, а есть гармоничная уравновешенность; смотрел зачарованно, будто никогда не бывал в Виченце и не видел раньше этот уникальный в парадоксальном совершенстве своём мини-фасад в натуре, будто не рассматривал потом подолгу на фотовклейках трёхколонный палаццо: как сочно, как изящно, как тонко прорисованы все, как казалось поначалу, избыточные детали; из огня, да в полымя… Какая густая и живая архитектура, без схематизма, в известной мере порождаемого ритмическими повторами. В малюсеньком этом фасадике дивно сконцентрировалась поливалентность художественных миров; как, кстати, и в вилле Барбаро, от интригующих противоречий которой он невольно отвлёкся.
Но зачем ему это отвлечение? Затем, чтобы самому себе ещё раз напомнить, как непрост был Палладио?
Непрост и сам по себе… А сколь же непрост был для Палладио – если был вообще – конфликт с Веронезе?
Любопытно… Фантазируя и удивляясь, ему было о чём подумать; к тому же ему вспомнилось, что когда-то он показывал Кате собирательный, парадоксально ёмкий при узости своей фасадик палаццо Порто-аль-Кастелло; они листали в академической библиотеке какую-то книгу и… Книгу Аркина тоже листали, сидя вот на этом диване, но тогда, разумеется, ультрареволюционная мысль о трёхмерном палладианском гротеске Германтова не посещала.
* * *
На холодном чёрном кожаном диване они больше любовью не занимались.
А в спальне, очутившись в нормальной постели, очнувшись после припадка любви, Катя сразу же принялась расспрашивать обо всём том, что было с ним, как выразилась она, «до неё». И он рассказывал ей об Анюте, о «бесплатном счастье» – детских прогулках с ней, едва передвигавшей ноги, о беспорядочных, но интригующих экскурсах в философию, о крылатых латинских словечках, которыми Анюта пересыпала речь, и внешне сумбурных её суждениях, презабавных выдумках и героических историях, о вампирах и шулерах, о легко перескакивавших из эпохи в эпоху жизненных эпизодах, призванных потеребить мысль, и, конечно, об ужасе, испытанном Анютой при встречах с новейшим искусством живописи, ужасе, заведомо преувеличенном, артистично просимулированном, как понимал теперь Германтов, исключительно для того, чтобы разжечь в малолетнем племяннике любопытство. Он не обошёл и Липины математические изыскания, которые призваны были помочь когда-нибудь, в светлом будущем, в реализации космических мечтаний Циолковского и прочувствованно-философских прозрений Фёдорова, посвятил Катю в суть самой идеи массовой инопланетной эмиграции бывших мертвецов. Катя слушала, затаив дыхание, так, как слушают захваченные и поражённые приключениями книжных героев дети, не исключающие, что и им выпадут подобные, но, само собой, подлинные приключения в их взрослом будущем… И Германтов от собственных рассказов-воспоминаний, невольно возвращавших его в свой потерянный рай, расчувствовался: достал из холодильника бутылку «Гурджаани», принёс, как и обещал, два синих бокала… И, естественно, очередь дошла до Сони.
– Её, между прочим, прозвали Соня-сфинкс, за молчаливость – ребёнком она была погружена в себя, замкнута, слово из неё, говорили, клещами трудно было бы вытащить, в семье её считали букой. Когда мы с тобой сидим между сфинксами, я обязательно её вспоминаю: сфинксы подсказывают, что стоит вспомнить их далёкую человечью родственницу.
– Кем была она?
– Художницей, театральной. Она долго жила в Париже.
– Счастливая! Она тебя французскому языку учила?
– Да.
– И хорошо выучила?
– Надо бы лучше, да, наверное, нельзя.
– Есть её фотография?
– Есть, очень старая… и, учти, фотография – историческая, драгоценная из-за концентрации великих фигур на ней.
Принёс.
– Вот Соня, в большущей шляпе.
– А это? – выбрала вторую даму, ту, что с краю: в шляпке, похожей на перевёрнутую вверх дном кастрюльку, молодая дама изящно выставила вперёд ножку в лаковой туфельке с перепонкой.
– Тоже Соня, тоже художница – Соня Делонэ.
Пристально всматривалась, ей бы ещё лупу в руки…
– Что за «Шекспир и компания»? А это кто? А это? Правда?!
Про Джойса она ничего не слышала, а вот имена художников, зачавших, раздувших и восславивших парижский миф, были ей отлично известны… Она, к примеру, могла бы перечислить едва ли не всех обитателей «Улья». И не только имена знала – их картины, манеры; и известны были ей названия бежавших наперегонки художественных течений. Модернистское искусство – тогда ещё говорили «левое» – сначала и вовсе запретное, потом полузапретное искусство – признавалась – ещё в детские годы учёбы в рисовальном кружке Дворца пионеров, у Левина, сводило её с ума.
– Правда, это молодой Сальвадор Дали? Юра, ты не шутишь? Ещё без закрученных длинных усов? А как зовут его русскую жену? Оба они ещё живы, правда? И до сих пор коленца выкидывают? Юра, а это кто – Сутин? А почему Модильяни среди них нет? Он уже тогда умер? Он очень красивый был, романтично-красивый, правда? Боже, Пикассо? Такой коротышка-кочерыжка, – Катя, обжигающая, горячая-горячая, прижималась к Германтову, как если бы был он фантастичным, но нормальным и реальным при этом, с головой, руками, ногами, живым и близким, связующим звеном между ней и гениальными творцами художественных чудес, сгрудившимися когда-то по воле фотослучая у двойной витринки книжного магазина.
– Я теперь знаю, куда я убежать хочу – хочу в Париж… Бежим вместе? – засмеялась: – Хочу убежать со своим французом.
– Как в Тулу со своим самоваром?
Она заливалась счастливым смехом – предвкушала все перипетии совместного их побега.
– К побегу, – говорила, прижавшись, – сошью себе что-нибудь новенькое из ряда вон, чтобы в парижскую грязь лицом не ударить, и даже шляпку сварганю с букетиком из бархатных анютиных глазок, – и шептала, шептала: – Как повезло мне, как повезло, что я тебя встретила, мы будем до смерти неразлучны, правда? Я уже бы без тебя не смогла б и денька прожить. Ты так интересно мне всё рассказываешь и – показывать интересно будешь, да? Ты будешь моим живым путеводителем. Юра, я тебя безумно люблю. А ты, Юра, способен умереть от любви? – и, не дожидаясь его ответа, спешила сообщить: – Я способна, – и ещё шептала: – Сначала убежим в Париж, хорошо? А уж потом, вместе, когда умрём в один день, – на другую махнём планету.